eBOOK. За экраном

За экраном

За экраном

Иосиф Маневич


Иосиф Михайлович Маневич

За экраном

Предисловие от редактора

   Публикуемая ныне рукопись воспоминаний и размышлений Иосифа Михайловича Маневича (1907–1976) – мастера сценарного факультета, профессора ВГИКа, сценариста – тридцатилетней давности. Она создана была по сути «в стол», в последние четыре года жизни автора. Уже одно это обстоятельство определяет ее уникальность: при огромном количестве официальных историй и летописей кинематографа практически неизвестны подобные – «сокровенные», написанные для себя и – возможно – для будущих поколений.

   Работа над рукописью Иосифом Михайловичем не была окончена: это в основном записанный начерно и надиктованный им текст, как правило, без последующей авторской правки, в котором ряд сюжетных линий представлен лишь в виде замыслов.

   Естественно, работа с подобной рукописью специфична: когда невозможно взаимодействие с автором, многократно повышается степень ответственности за принятие тех или иных решений. И решения эти неизбежно оказываются «неровными», не всегда последовательными: так, например, в окончательный текст не вошли наброски ряда воспоминаний, в том числе о М. Ромме, но вошел очевидно неоконченный очерк о Тарусе, аккумулировавшей в тот период особый культурно-творческий импульс, столь важный и близкий автору. При стилистическом разнообразии глав – когда мемуарное повествование перебивается публицистикой, а публицистика сменяется тонкими эмоциональными периодами, которые формально можно назвать «лирическими отступлениями», – отчетливо проглядывает кинематографическая специфика текста: наслоение «сценарных» абзацев, смены планов, точек зрения; «лирическое отступление» – это своеобразное прописывание, а абзацный «скачок» – новый кадр, необходимая в кинематографе динамика повествования. Если говорить о множественности замыслов, различимых в тексте этой книги, то следует иметь в виду и замыслы художественные, увиденные сценаристом в сюжетах из собственной жизни.

   В мемуарном повествовании Иосифа Маневича, в этюдах и зарисовках, посвященных различным героям, всегда звучит «личная нота». Кого-то в высшей степени заинтересуют его рассказы о Маяковском и Куприне, кого-то – о Пырьеве и Довженко, кого-то – о Бухарине, нам же наиболее дорог образ Валериана Федоровича Переверзева, запечатленный в воспоминаниях его ученика. Для кого слово «университет» не пустой звук, тот почувствует этот пафос ученичества, эту живую духовную связь, которая не прерывается ни течением времени, ни самою смертью.

   Воспоминания о годах студенчества интонационно и стилистически перекликаются с главой о ВГИКе, которую мы бы отметили подзаголовком «заметки мастера», а лучше – «ностальгические заметки». Именно здесь наиболее ощутимо присутствие автора, здесь – сфера наивысшего самовыражения мемуариста, сюда сходится множество линий его жизненного и духовного пути. А сквозь тонкую паутину грусти, иронии и самоиронии, недосказанности читаются надежда на преемственность и экзистенциальный страх забвения.

   Книга издана на средства Эдуарда Аркадьевича Штейнберга. В подготовке издания принимала участие Галина Иосифовна Маневич.

ВСТУПЛЕНИЕ

   Воспоминания надо писать не торопясь, медленно перебирать пережитое, дегустируя события, людей, облекая прошлое в слова достойные, правдивые и нужные.

   Но мысли теснятся в голове, одно воспоминание толкает другое и вызывает новую серию картин ярких или размытых временем. Одни – казалось бы, совсем пустяковые – события просматриваются до мелочей. Другие – очень важные, порой решающие – погрязли где-то в дебрях памяти и мучительно не поддаются восстановлению. И спросить не у кого, и прочесть негде: не записал, не расспросил вовремя, а людей уже нет, лишь в сердце тоска по ним и по невозвратимости пережитого.

   Всю жизнь писал я быстро: уроки, чтоб скорей отделаться, статьи в номер диктовал даже на линотип в типографии, заключения на сценарии и фильмы – стенографистке, сценарии – под угрозой отказа в пролонгации, пьесы – к началу сезона, все – к определенному сроку, по договору, на одном дыхании, а потом в изнеможении отдавал и порою совсем не читал написанного.

   И вот перо бежит и все не угонится за вспышками памяти, а срок не назначен, и договора нет, и спешить некуда, никто этих записей не ждет. Только сама память почему-то беспокоит – быть может, боится забвения, как смерти.

   Написал несколько не связанных друг с другом картин жизни, черты людей в профиль и в фас: моменталки и групповые портреты – как видел, как умел, но, пожалуй, в первый раз без оглядки, не как нужно, а как знал, как понимал, как было.

   Пусть эти строки будут «скрепкой» к разрозненным листкам записанных наспех раздумий над прошлым.

* * *
   Моя родословная. Какие обязывающие слова. Кому может быть интересна родословная моей скромной персоны? Вместе с тем родословная всю жизнь с тобой: это становится особенно ясно к концу жизни. Все время ты в ее кругу, ты ею определен, ей обязан своими привычками, настроениями, не только в себе, но и в детях своих видишь ее приметные и властные черты.

   Часто говорят: «он из хорошей семьи», не менее часто: «в семье не без урода». Это одна и та же мысль, подтвержденная с разных сторон. Мне кажется, именно родословная определяет многое из того, что произошло и что могло произойти.

   Когда обращаешься к прошлому, невольно возвращаешься в круг семьи, круг близких тебе людей и постепенно понимаешь, почему именно эти люди шли с тобой, почему ушли из твоей жизни, почему повторялись одни и те же варианты решений в самых различных сферах – личной, общественной, служебной. И родословная твоих чувств и мыслей корнями уходит в твой род, о котором ты так мало знаешь.

   Родословная твоя в геральдических книгах не записана, и знаешь ты ее со слов, а еще понаслышке – по отдельным, случайно брошенным репликам, запавшим тебе в память, по уцелевшим фотографиям, обрывкам писем, осколкам воспоминаний и по тем предметам, которые окружали твоих родных и пережили их. Обрывки родословной, запечатленные в памяти, порой неясные, плывут перед тобой и становятся нужными, чтобы понять себя и объяснить себе.

Истра, июль 1972 г.

ПОЯСНЕНИЯ К СЕМЕЙНОМУ АЛЬБОМУ

   Альбомы эти довольно пухлы и разнообразны. Одни бархатные, другие клеенчатые или картонные, просто тетради или конверты, большие и малые. В них семейные фотографии. Облик четырех поколений. Люди одного века – и столь разных эпох. Первые фотографии – конца восьмидесятых годов девятнадцатого века, последние – в канун семьдесят пятого года двадцатого, без малого сто лет.

   Тут и семейные, и традиционные: школьные, студенческие, институтские, и служебные, и дружеские, и супружеские, и в пеленках, и на свадьбах, и на похоронах.

   В них и история, и география. Смена вех и смена костюмов. Смена судеб и даже национальностей. Все они замкнуты в кругу семьи и вместе с тем раскрыты ветрам времени. Следы времени и на бумаге, на которой они отпечатаны, и на паспарту, на котором они проступают, и в выражении лиц, и в позах, в одеждах, в атрибутах обстановки – непременные фоны и задники…

   Перед нами не только история семьи, но история фотографии.

   В разные годы возвращаешься к разбухающему семейному альбому. Перед тобой возникают родные лица, те, кого давно уже нет, и те, кому еще предстоит долгая жизнь, кто без тебя уже будет рассматривать и перебирать эти фотографии, всматриваться в портреты, искать черты сходства и вспоминать годы, застывшие на мгновение перед объективом, в неповторимом взгляде, в манере, в счастливом неведении будущего.

   Каждый раз тебя поражает: старые фотографии, снятые допотопными зеркалками, отпечатанные на твердом картоне, где обозначены фамилия фотографа и город – все эти Аронсы и Эрдманы из Царицына, Фельзер из Казани, Коноваловы из Перми, – все эти провинциальные фотографы в большинстве своем были истинными мастерами!

   Фотографии на твердом картоне с позолоченным факсимиле. Каждая из них несет на себе печать индивидуальности фотографа – снятая в стеклянном павильоне, на тяжелых, под красное дерево, зеркалках, она еще стремится сохранить связь с портретом, она еще не стала на конвейер пленки, она – еще экземпляр.

   Смотришь на две фотографии, которые отделяют полсотни лет, и видишь, что вместе с матовыми пластинками и паспарту ушло что-то неповторимое, присущее лишь старым фотографиям, ушло вместе с ровным светом и спокойствием лиц…

   Когда смотришь на эти выцветшие фотографии, чудом уцелевшие, претерпевшие массу превратностей, то о людях, сохранившихся лишь на отпечатках да в памяти сердца, хочется хоть немного рассказать, чтобы перед глазами детей, а затем и внуков эти фотографии наполнились жизнью и обрели свое место в памяти тех, кто несет в себе частицу их крови, их привычек, их ума, души и совести.

* * *
   Отец мой родился в многодетной семье. Трое сыновей и четыре дочери было у купца второй гильдии Осипа Маневича. Сам он был из местечка Костюковичи, а дед его жил в местечке Маневичи и, видимо, принадлежал к тем еврейским семьям, фамилии которым давались по месту жительства. В годы Первой мировой войны, когда отец проезжал мимо станции Маневичи со своим военно-полевым передвижным госпиталем, над ним шутили, что сейчас его встретит староста с ключами от родового поместья.

   Мой дед Осип Маневич был купцом смоленской гильдии – видимо, потому, что это было ближе к родным местам, – но дети почти все уже родились в городе Царицыне на Волге, очень далеко от родного белорусского местечка.

   Дед, портрет которого долгие годы висел у нас в столовой, умер рано, сорока двух лет, оставив восьмерых детей. Судя по портрету, это был красивый смуглый человек с черной бородой, энергичным, даже суровым лицом, но с очень грустными, излучающими тоску глазами. Служил он у какого-то крупного рыбопромышленника, затем в фирме Нобеля, видимо, и сам где-то был компаньоном. Умер же дед в Москве, в гостинице «Метрополь», приехав на несколько дней по делам службы и заболев здесь воспалением легких. Я с отцом ходил на Драгомиловское кладбище, где он был похоронен. Могильный памятник да портрет – вот все, что сохранилось в моей памяти от деда.

   Бабушку я помню плохо, так как она жила не с нами, а с папиным братом. Умерла она в начале двадцатых. Это была властная женщина, хорошая хозяйка не только в доме, но и во всех семейных делах. Оставшись одна с восемью детьми, она всех вывела в люди, а четверо из них, в условиях процентной нормы, получили даже высшее образование. Ко мне бабушка относилась, кажется, холодно: отчасти из-за моего баловства, а отчасти из-за того, что недолюбливала мою маму – бедную сироту, на которой отец женился без родительского благословения.

   Два старших сына Осипа Маневича, Мендель и Абрам, ушли из гимназии: один из шестого, другой из четвертого класса. Надо было работать, продолжать дело отца по торговой части. Дядя Мендель уехал в Пермь, работал у Демидовых и женился там на красивой и богатой еврейской девушке, а дядя Абрам остался в Царицыне и женился по сговору, увидев невесту лишь за два месяца до свадьбы, на дочке купца Айзенштадта из Борисова – Рахили Семеновне.

   Дом дяди Абрама стал моим вторым домом. Я помню его уже купцом-рыбопромышленником, имевшим собственную контору на пристани, приказчика Мельникова, бухгалтера Богачка, несколько барж и буксирный пароходик, который назывался «Сынок» – поскольку у дяди Абрама были одни дочери.

   Жили они в большой семикомнатной квартире на Александровской улице. Дядя Абрам продолжал дело деда, и, вероятно, успешно. Был он средней руки коммерсантом, но отличался большой честностью и несказанной добротой. Несмотря на четырехклассное образование, хорошо знал математику, блестяще в уме решал задачи, а также имел страсть к газетам: читал их от первой страницы до последней, любил поговорить о политике.

   В семейном альбоме несколько фотографий моего папы, запечатлевших его облик в разные годы жизни. Вот он в мундире гимназиста, вот – в студенческой тужурке, в сюртуке, в форме военного врача царской армии, в английском френче времен Гражданской войны, в толстовке 20-х годов, и в белом халате – в кабинете главного врача, из которого он вышел за несколько часов до смерти. Замечательные свойства истинного врача были неотъемлемой частью его характера. Человек и профессия в нем переплетались, дополняя друг друга. Врачебный халат украшал его, подчеркивая смугло-розовую кожу, темные глаза, стройную фигуру. Этот скромный белый халат выглядел на нем как тога. Его руки – руки музыканта, тонкие, сухие, – его абсолютный слух как будто приспособлены были к тому, чтобы прослушать и ощутить все то, что скрывала грудная клетка, что заключено в сердце и черепе больного. Мягкая улыбка, стремление немедленно помочь и вместе с тем призвать к самообладанию – таким доктора Маневича пациенты знали даже в последние его годы, когда он продолжал работать, несмотря на близкую кончину.

   Я не могу зримо, как на фотографиях, передать облик тех, кто стоял у его гроба. Когда последние комья земли были брошены в могилу, ко мне и брату Левочке подошел человек в замазанной спецовке (кто он был?):

   – Много хорошего сказали о нашем докторе. Но не все, не все…

   Он пожал нам руки. Я тоже не могу сказать все. Труднее всего писать о близком, о родном тебе человеке.

   Папа не был ученым медиком, погруженным в книги, в истории болезней. Он не оставил научных трудов. Он был практическим врачом и диагностом. Память о нем жила в сердцах тех, кому он помог, а их были тысячи и тысячи – в госпиталях двух войн, в холерных и тифозных бараках, в течение десятков лет на курортах Крыма и Кавказа, куда стекались со всей России на костылях и носилках. Он был невропатологом.

   В молодые годы, во времена своей высылки, отец врачевал в Берлине. Затем, во время войны, работал как врач-универсал и только позже, познав всесторонне организм человека, стал специализироваться как невропатолог. И такие великие врачи, как академик Бурденко, Джененадзе, терапевты Философов, Александров, Разумовский, на ответственные симпозиумы в Пятигорске вызывали невропатолога доктора Маневича. И когда в пятигорской врачебной семье кто-то заболевал, вызывали тоже доктора Маневича. Его интуиция, подкрепленная опытом, способствовала проникновению в суть болезни. С военных лет он был главным врачом госпиталей, «начэваком» – начальником эвакогоспиталей Пятигорска, крупным организатором курорта и врачебного дела, а самое главное, пожалуй, в том, что с ним всегда хотели работать и работали замечательные люди – как и он сам, не жалея сил. И доктора, и сестры, и санитарки всегда шли к нему за советами и с просьбами о помощи: кому мог – всегда помогал.

   Дом наш в Пятигорске был скромным, поскольку даже мебель в основном была казенная, своей не было, пока не прибыла из Ленинграда вместе с мебелью мамина сестра Люба. Однако в нашем скромном доме всегда бывали люди, в частности многие известные врачи-профессора из Москвы и Ленинграда, которые консультировали на Кавказских Минеральных Водах. Это была старая гвардия врачей, знаменитых в 20-е и 30-е годы. Они привносили в дом глубокое понимание врачебной этики, освящали его лучшими традициями медицины. Это личное общение, а также общение у постели больного в процессе консультаций было, на мой взгляд, высшей Академией Врача.

   Прирожденный оратор, отец был замечательным лектором, читал курс нервных болезней. Но в первую очередь он все равно оставался просто «лекарем», как было сказано в его дипломе. Клятва Гиппократа не провозглашалась им, а была каждодневной нормой, как для многих русских интеллигентов.

   Кратенький некролог да бесконечные лица людей за гробом отца, который несли на руках к подножию Машука на старое пятигорское кладбище, где похоронен был еще Лермонтов, – этим я мысленно завершаю свой о нем рассказ.

* * *
   Благовещенский – тетя Феня.

   Это один из немногих московских переулков, сохранивших свое прежнее название. В нем началась моя московская жизнь, прошла моя молодость.

   Его название, как и многих других переулков, от стоявшей на углу церкви. Сейчас на том месте дом Большого театра, украшенный мемориальными досками. Тогда же была церквушечка, а на углу стоянка извозчиков.

   Название этого переулка я воспринимаю как символическое: оно действительно стало для меня благовестием: в будущем, пройдя сквозь столько возможностей погибнуть, я все-таки выжил.

   Наш дом № 3 ныне стоит на том же месте, не снесен, пока не перестроен, лишь превратился в учреждение. Первый раз я посетил его в 1915 году, семи лет от роду. Здесь жила моя тетя, сестра отца, известный московский педиатр Фаина Осиповна Маневич. Заехали мы к ней по пути из Рогачева, где стоял военно-полевой передвижной госпиталь, в котором служил папа. В Рогачеве мы были недолго, приехали попрощаться. Госпиталь отправляли в Галицию на фронт, под Перемышль. Рогачев я совсем не помню. Почему-то вспоминаю, как впервые ел винегрет на прованском масле и сидел за столом среди взрослых военных врачей и офицеров. Смотрел на их погоны, позолоченные пуговицы с орлами на кителях, Владимирские, Аннинские и Георгиевские кресты.

   О Рогачеве напоминает фотография в нашем семейном альбоме, где папа в военной форме и походном снаряжении. И мы, все трое, на этой карточке очень красивые – папа, мама и я.

   Когда в 1915 году мы вошли в подъезд дома в Благовещенском, меня поразили лифт и красная бархатная дорожка с медными перекладинами. Лифт я видел первый раз в жизни.

   Ефрем и Максим с галунами поднимали и опускали меня безо всякой надобности. В лифте было зеркало, красивый коврик, вечером горело электричество. Подъезд в алых бархатных дорожках, медленно ползущий освещенный лифт – все это казалось мне волшебным видением. Обстановку квартиры Фаины Осиповны того времени я помню плохо, отчетливо помню ее лишь тогда, когда она стала коммунальной.

   Но вот подъезд, вплоть до лиц Ефрема и Максима, помню очень ярко.

   А затем – «Мюр и Мерилиз». Мы ехали туда на извозчике по Тверской, по торцовой мостовой, через Страстную площадь, мимо памятника Скобелеву. И когда мы вошли в магазин, передо мной предстала галерея, наполненная таким количеством вещей, что не верилось, что все это всамделишное. Здесь тоже были лифт и дорожка на полу. Царицынские магазины – Реникова, Титкина, Пирогова, куда я заходил с мамой, – были привлекательными, но в сравнении с этим известным универмагом, безусловно, меркли.

   По моей решительной просьбе мы пошли в магазин игрушек, где были выбраны кирасирская каска с двуглавым серебряным орлом, колет и серебряная сабля. Надеть приобретенное в магазине мне не разрешили, и я с нетерпением ждал момента возвращения домой, чтобы в форме кирасира показаться Максиму и Ефрему и поехать на лифте.

   В дом № 3 по Благовещенскому переулку я вступил вновь осенью 1926 года. Не было уже ни Ефрема, ни Максима, ни бархатных дорожек. Лифт не работал. Московская фабрика по изготовлению лифтов производила тогда вывески «Лифт не работает» – такая вывеска висела и на нашем лифте.

   Тетя Феня жила в двух комнатах. Ее квартира стала коммунальной и была населена различными жильцами со столь трагическими биографиями, что рассказ о них мог бы стать канвой для эпической драмы 1920-х годов.

   Первые три курса университета я прожил в этих комнатах. Здесь бывали мои университетские товарищи, друзья прежних, севастопольских и пятигорских, лет. Летом, когда тетя работала на курортах, здесь устраивались вечеринки: читали стихи, прозу, слушали музыку, играли в преферанс, и весь вечер, не умолкая, звонил телефон: уславливались о местах встреч при возмущении соседей.

   В этой квартире завязались те связи, которые прошли через всю мою жизнь. Здесь бывали девушки, которых я любил: моя первая жена Фира, моя вторая жена Вера – мать моих детей. Благовещенский я любил и бывал в нем до последних дней жизни тети. В этих стенах я как будто встречался с миром уходящим и сюда же с собою привносил дух нового мира.

   Сейчас в моем кабинете на стене висит половина портрета тети Фени, с обрезанным длинным шлейфом, и стоят два ее кресла в петровском стиле: это постоянное напоминание мне о ней. Тетя Феня, как и мой папа, была человеком не знаменитым, но очень приметным в своей сфере. Училась она в Женеве, была начитанной, хорошо знала театр. Как я уже сказал, была прекрасным детским врачом, но главное – человеком с необычайным характером, который с годами становился трудным, но всегда оставался удивительным.

   В первые годы революции Фаня Осиповна одной из немногих среди московских врачей признала советскую власть, стала «сочувствующей» (была такая социальная категория, что-то вроде «попутчиков» в литературе). Она была заместителем главного врача первого коммунистического госпиталя, сейчас – им. Бурденко. Пешком, с Благовещенского, каждый день она топала в Лефортово на службу. По окончании Гражданской войны ее направили работать в детскую Морозовскую больницу, где она стала ассистентом профессора А.А. Киселя – известного педиатра. В этой больнице очень долго, до самой Отечественной войны, она работала заведующей детским отделением. Фаня Осиповна также преподавала детские болезни, и все известные педиатры того времени – Сперанский, Кисель, Краснобаев – очень ее ценили и уважали.

   Частная практика тогда преследовалась, но все же существовала. Фаня Осиповна тоже имела свой круг пациентов, которых наблюдала в течение многих лет, пациенты ее становились сначала школьниками, а потом и студентами. Среди тех, кого я помню, была дочка А.И. Рыкова, председателя Совнаркома. Зная, что тетя моя была театралкой, жена Рыкова передавала ей свои билеты во МХАТ, Малый, Большой театры: так, на местах Рыковых во втором ряду я смотрел многие спектакли, в том числе и премьеру «Дней Турбиных» в 1926 году.

   Следует отметить, что тетя бесплатно лечила множество детей, живших в Благовещенском переулке: среди них были дети врачей, грузчиков, официантов, монтеров – без различия социальных категорий.

   Постоянными гостями тети была семья Стасовых: тетя, вместе с Максимом Горьким, была даже свидетельницей на свадьбе Софьи Васильевны Стасовой и Камо. Елена Дмитриевна Стасова, сестра Софьи Васильевны, была крупным партийным деятелем, само ее имя звучало в ту пору очень значительно. А жила Стасова очень скромно, вместе с матерью, в 4-м Доме Советов в двух комнатах.

   Из постоянных тетиных гостей мне вспоминаются также В.Ф. Засе, известный московский врач, лечивший горло Шаляпина, Неждановой и других великих русских певцов, М.Ю. Белостоцкий, известный уролог, профессор Дилон – рентгенолог, М.И. Пейлет, врач-физиолог. Все это были настоящие московские интеллигенты: они интересовались всем новым, во всех областях жизни, даже если многое из этого нового не могли принять.

ПЕРВАЯ СТУПЕНЬ

   Детство мое прошло на Волге. На Волге я родился в городе Казани, в номерах Щетинкина. Почти до одиннадцати лет жил в Царицыне на Волге, первые мои поездки были тоже по Волге: меня везли из Казани в Царицын, а летом я плыл в Винновку и Дубровку. За Волгу, на дачу, я ездил с царицынскими ребятами, купался и загорал на песчаной косе. В Волге я купал лошадей из этапного пункта, расположенного возле нашего двора на Екатерининской улице, и через весь город, верхом, без седла, на пегом мерине Августе вел их обратно, сопровождая пленного австрийца, конюха, тоже Августа.

   Я хорошо помню волжские пароходы обществ «Самолет», «Кавказ», «Меркурий» и «Русь». Я знал почти каждый пароход. На одном из «самолетских» розовых пароходов я провожал папу на войну. Он, в новенькой форме с серебряными погонами, уезжал в Казань, где формировался его полевой госпиталь, и вскоре уже с мамой, не помню, на каком пароходе, я тоже ехал в Казань, чтобы проводить его на фронт. Все плакали, а я рассматривал разные формы солдат и офицеров и просил папу привезти мне каску и штык.

   Когда я поступил в Алексеевскую гимназию, окна здания, в котором она помещалась, тоже выходили на Волгу. И я на уроках смотрел на длинные ленты плотов, тяжелые буксиры и быстроходные «самолетские» пароходы, которые причаливали внизу к пристаням.

   Я и сейчас люблю подолгу смотреть на пароходы и самоходные баржи из моего окна, выходящего на Москву-реку, читать их названия, с трудом издалека различая буквы. Какая-то и радость, и грусть в этих спокойно уплывающих и наплывающих на тебя названиях далеких городов, и радость почти детская, такая же, как в те далекие годы, когда, глядя из окна гимназии, угадывал, какой пароход спешит к волжским пристаням.

   На переменках мы неслись к волжскому откосу, навстречу ребятам из городского училища. Мы дрались поясами с медными бляхами: у них на бляхах блестели буквы «ГУ», а у нас – «ЦАГ». Они лезли на нас из-под кручи, а мы их гнали вниз к пристаням с криками: «Гуся украли… Гуся украли!» Они окружали нас, и начиналась рукопашная…

   Казань я помню как обрывки сна. Какие-то углы комнат, кусок гостиной в квартире Хороша – нашего дальнего богатого родственника, у которого мы останавливались. Помню золоченую мебель, белую спальню, часть которой до сих пор стоит в нашей квартире. Там были две большие детские комнаты, много игрушек. Еще был двор с каретником, рядом с которым я все время крутился. А однажды, высунувшись из окна, до того засмотрелся, как кучер Галей выезжал на паре серых в яблоках, что чуть не вылетел. На этом же фаэтоне мы с мамой ездили по Казани. Помню здание университета, которое мне показала мама: здесь учился мой отец. Остатки крепости, комендантом которой в ту пору был сын Шамиля. Остальное, что я знаю про Казань, – это, видимо, то, что я представлял себе, слушая рассказы родителей и их друзей, когда они вспоминали свои студенческие годы в Казани. Рассказы эти были связаны с их молодостью, женитьбами, студенческим движением, революцией 1905 года и деятельностью Казанского комитета РСДРП, членом которого в те годы был мой папа, а также с арестом и ссылкой отца.

   Разные люди бывали у нас в доме в Севастополе и Пятигорске, и все они вспоминали о папе много хорошего, а о маме – какая красивая и гордая она была. Вот, например, известный кинорежиссер Александр Викторович Ивановский, учившийся одновременно с папой, но на другом факультете, вспоминал, каким прекрасным вальсером был папа, как он танцевал на университетских вечерах, а мама хоть и не танцевала, но была настолько привлекательной, что около нее всегда простаивали поклонники-студенты, в том числе сам Ивановский.

   Старейший большевик В. Адоратский, редактор сочинений Ленина, вспоминал, как папа председательствовал на студенческих сходках, а профессор-историк Венедиктов рассказывал о днях разгрома Казанского комитета, и об аресте папы, и как он принес маме спрятать папин револьвер. Мама же рассказывала, как она ездила хлопотать в Петербург, а потом – к папе, в далекую деревню Колпашево, место его ссылки, и позже – в Берлин, куда папа был выслан. Причем рассказы ее были проникнуты юмором.

   Историк Лившиц, который писал историю Казанской партийной организации, в 1922 году брал интервью у папы, читал ему выдержки о нем самом из досье жандармского управления, а в его статье в журнале «Пролетарская революция» за 1923–1924 годы рассказано об участии папы в дореволюционном движении. Также есть сведения о студенте-медике Маневиче как члене бюро Союза студентов РСДРП в книге профессора Корбута об истории Казанского университета.

   Мне выпала доля жить в городах-избранниках: тех городах, названия которых не только география, но и история, их не минуют никакие бури, никакие напасти, у их стен решается судьба страны. Появился я на свет в Казани, детство и юность провел в Царицыне – ставшем Сталинградом, а затем Волгоградом – и в Севастополе, все последующие годы жил в Москве. И еще один славный город сопровождал меня всю жизнь – это Пятигорск, славный и своими целительными водами, и печалью о Лермонтове.

   Не мне писать историю этих городов: она подробно изложена другими. Мне довелось быть лишь малой песчинкой в этих городах, а они вошли в мою жизнь значительно.

   Вот я в 1953 году стою на том месте, где был Гоголевский сквер, в уездном городе Царицыне на Волге. Теперь сквера нет. Он стерт с лица земли. Но он живет во мне со всеми своими хилыми кустиками, скамейками, песочными кучками. На скамейках сидят люди тех дней. Я вижу себя. Здесь у нас место сбора. Здесь я каждый день играл в солдаты, маршировал, сдавал караулы, стоял на часах и даже нес знамя. Нами командовал мальчишка лет тринадцати, но у него на груди была медаль: сбежал на фронт, увлеченный героическим подвигом донского казака Кузьмы Крючкова, и отличился на передовой. Правда, вскоре его отправили назад домой, недолго он успел повоевать. Муштровал он нас лихо, и мы перед ним заискивали. У нас были деревянные винтовки и сабли, а у командира – настоящая шашка.

   Радостный день: к нам в гости приходит бывший папин денщик Наум. Он попал в царицынский госпиталь и разыскал нас. Я не отставал от него ни на минуту – по сей день помню его рябое доброе лицо и запах его солдатской сырой шинели, которую он снимал в коридоре, а затем перепоясывался ремнем. Он с благодарностью принимал наши скромные подарки: рукавицы, кисет, набитый табаком, пряники. Денщики отца были моими лучшими друзьями. Я с гордостью вел отца в Гоголевский сквер, где маршировал наш мальчишеский взвод. Мое появление с Наумом высоко подняло меня в глазах командира: его медаль блекла перед солдатским «Георгием» Наума и ефрейторской нашивкой. Я и сам мечтал стать денщиком – только, конечно, на передовой и чтоб моим начальником был георгиевский кавалер…

   1943 год. Иду среди развалин. Два-три дома еще зияют разбитыми окнами, исторический универмаг – штаб Паулюса. Я иду к Волге, поднимаю голову: небо, небо моего детства. Так же бежали облака в сентябре. Я впервые шел в гимназической фуражке к Волге, шел медленно и важно.

   А вот я выхожу из двухэтажного дома с круглым балконом наверху. Балкон – на две улицы: на Екатерининскую и Анастасьевскую. Это дом Ермолиных, мы снимаем здесь квартиру на втором этаже. Внизу – аптека Бессонова. На дверях дома медная вывеска: «Присяжный поверенный Ермолин», а чуть ниже – две белые, с черными буквами: «Доктор М.О. Маневич, внутренние и нервные болезни» и «Зубной врач P.C. Маневич-Перлина».

   Мирный Царицын 1922 года, чем-то напоминающий дореволюционный: те же улицы, тихий Гоголевский сквер, Волга, просторы за Волгой, пикники, старые знакомые. Я выхожу на угол, который отмечен городовым. Фамилия его Ромашев. Потом я видел его, конечно, только в кинокартинах, но он и вправду казался мне таким же монументальным, как в фильме «Мать». Мне особенно приятно было отдавать ему честь. Иногда он, глядя на то, как я вытягиваюсь и вздымаю грудь, прикладывал руку к фуражке и снисходительно козырял мне.

   Произведенный в унтер-офицеры мамой, нашившей на мои алые погоны на гимнастерке две лычки, я пользовался всякой возможностью, чтобы становиться «во фронт» и отдавать честь. Но офицеры встречались у нас редко, а околоточный надзиратель Грачев не обращал на меня никакого внимания. Все же я не унывал и усердно прикладывал руку к козырьку, завидев чиновника или даже батюшку. Один раз мне повезло: проезжающий мимо архиерей, увидев меня, замершего с рукой у козырька, удостоил своим вниманием, бегло перекрестив с высоты фаэтона.

   Вот я бодро расхаживаю по палубе «самолетского» парохода «Крылов», на котором еду со своей теткой-курсисткой на дачу в Винновку. Молодой штабс-капитан умильно посматривает на мою тетю, а я ему лихо козыряю. То ли надоел я ему своими бесконечными козыряниями, то ли у него были другие побудительные причины, но наконец, к моей великой радости, он удостоил меня своим вниманием и приложил руку к козырьку. Кровь прилила мне к лицу. Я поедал глазами «начальство», готовый на любой подвиг. Но на лице офицера я не увидел ответного восторга, он строго спросил меня, в каком полку я служу и кто произвел меня в унтер-офицеры. Мне казался столь естественным мой чин, что я ожидал любого вопроса, кроме этого. Штабс-капитан смотрел на меня испытующе. В ту минуту я пережил всю горечь шаткого положения самозванца. «Кто присвоил чин унтер-офицера?» – еще строже спросил штабс-капитан. Я посмотрел на тетю, увидел ее серьезное лицо и тогда окончательно понял весь ужас своего положения. Мне мерещилось, что я стою на полковом плацу, под ружьем, и, не выдержав наказания, умираю один, всеми покинутый. На глазах моих проступили слезы, рука, которая еще дрожала у козырька, беспомощно опустилась, и, всхлипывая, я прошептал: «Мама»… Тетя наклонилась ко мне. А штабс-капитан, увидев мои слезы, видимо, понял всю тяжесть моих переживаний, вытянулся, щелкнул шпорами и торжественно сказал: «Отвечай всем, что произвел тебя в унтер-офицеры штабс-капитан Тибилев-Кадрев». Затем повернулся к тете и, открыто улыбнувшись, представился: «Александр Хетагурович». В эту минуту я понял, что я – не самозванец, а младший унтер-офицер русской армии!

   Революционный Царицын. Республика. Нет Гоголевского сквера, не стал я денщиком. Прыгаю с одной кровати на другую, кричу: «Рис-публика!» Опять: «Рис» и «публика»!»Няня, что это такое?» Но наша добрая няня, которая ходит за Левой, не знает сама. Ей жаль царя, а еще пуще – наследника Алексея, он ведь болезненный. Кто-то меня вразумил, что это не риспублика, а республика. Свобода, Равенство, Братство, Марсельеза… Первый митинг. Я – среди толпы. Само слово «митинг» – это что-то зовущее, мятежное. Митинг – что-то тесное, жаркое, кровь стучит в голове и сердце, на груди – алый бант, кругом – знамена. И слова, услышанные впервые в жизни: социалисты-революционеры, они же – левые эсеры, правые, максималисты, анархисты. Мамин брат – максималист… Меньшевики – само слово какое-то слабое, большевики – сильней… И еще неслыханные слова, смысл которых мне неясен: Учредительное собрание, Временное правительство, Советы… Балкон ревкома, выступают большевики: Минин, Ермин, Левин. Левина я знаю, я играю на скрипке его брата, купили по дешевке. Левин – это главный большевик в красном Царицыне.

   Первые аэропланы «Блерио», «Ньюпор», они кружат над городом. Народ высыпал, как на ярмарку:

   – Смотри!.. Ероплан! Ероплан!

   И вдруг что-то ударило. Бомба! Раньше я любил шоколадные бомбы: внутри – брелочек. А теперь вот бомба разорвалась у французского завода, а потом в центре, у ревкома. Бомбы, бомбы! И со всех углов – из винтовок, из маузеров, из ручных пулеметов – по «ероплану», из всех подъездов – огонь. Но аэроплан плывет, бросает бомбы, все пули летят мимо. И вдруг все-таки падает! Белый сбит! Стремительный бег, чтобы успеть рассмотреть, задыхаюсь, бегу, бегу…

   А потом – вступление в город белых, звон колоколов, казаки, погром… Мы прячем сестер. В наш подъезд стучат! Но выходит присяжный поверенный Квашнин и прогоняет казаков. Опять звон колоколов, на паперти – Врангель в черной черкеске. Помню серебряный и золотой блеск его погон. В это же время, помнится мне, отец заболел сыпным тифом, он бредил. Ели мы откуда-то взявшуюся верблюжатину. Потом помню арест отца, пять дней его продержали в здании ЧК в бывшем доме Голдобина, над Волгой, но выпустили по личному приказу Ворошилова.

   За 1917 год в Царицыне сменились шесть политических режимов, в 1918 году город выдержал шесть осад.

   Вот уже мои воспоминания о Царицыне той эпохи, когда я не жил здесь, но наезжал: первая пятилетка, вся страна строит Сталинградский тракторный завод. На заводе работают и моя тетя, и двоюродные сестры, а муж одной из них – Вячеслав Станкевич – главный конструктор и один из создателей тракторного завода.

   Вот в Сталинграде снимается фильм «Оборона Царицына» по сценарию Алексея Толстого. Снимают его братья Васильевы, я – редактор этого фильма и уже по случаю съемок приезжаю в родные места, возвращаюсь в свое прошлое. Снимаем мы вроде бы тот красный Царицын, который мне памятен, но в сценарии я его не узнаю: нет там ни Минина, ни Ермина, ни Левина, в центре – образы Сталина и Ворошилова. Съемочная группа фильма часто бывает в гостях у моих теток.

   Здесь же, в Сталинграде, я нахожусь в начале войны. Прошу директора картины взять с собой в Казахстан, куда уезжает съемочная группа, моих теток. Они уезжают, съемки фильма заканчиваются там, в Казахстане.

   А вот уже съемки «Сталинградской битвы»: в городе еще полно развалин, а я разыскиваю свой дом на углу Екатерининской и Анастасьевской. Дома нет, есть лишь стена первого этажа, а на ней поперек висит наш балкон. Двора тоже нет, но уцелел лабаз, где мы отсиживались во время артналетов и бомбежек в восемнадцатом: его не разрушили и немецкие «фердинанды», крепко сложен был амбар купцов Ермолиных. Заглядываю: здесь кто-то живет, горит керосинка, что-то варят. Иду по Екатерининской к дому теток Саши и Сони, на углу Базарной площади и Большевистской. Кругом – кирпич: битый, толченый, баррикады из кирпича, на одной из них висит что-то странное, железное. Подхожу ближе: теткино зубоврачебное кресло, целехонько, лишь обивка прошита пулями да бормашины не хватает.

   Я учился в шести школах различных социальных укладов, самых разнообразных методов преподавания и, можно сказать, в разных эпохах: в гимназии цесаревича Алексея, в женской гимназии Стеценко, преобразованной в трудовую школу, в севастопольской гимназии (при Врангеле), в севастопольской школе первой и второй ступени им. Луначарского, в школе № 1 им. Зиновьева в Пятигорске и в школе им. Ленина в Кисловодске. Учился я не подряд, а с большими интервалами, перепрыгивая через классы, и только в Кисловодске в девятом классе иногда делал уроки и как-то вошел в ритм нормальной учебы, после чего получил справку об окончании школы, где преобладали вполне удовлетворительные оценки – «ву». Лишь один год я носил форму гимназиста, имел ранец, башлык, фуражку с кокардой «ЦАГ», очень ею гордился и в первые дни неоднократно прогуливался под окнами родственников и знакомых, привлекая к себе внимание. В остальное время я носил то военную форму, то солдатскую гимнастерку с алыми погонами и лычкой ефрейтора, то перешитую папину гимнастерку цвета хаки и френч из английского обмундирования. Всю свою юность я ходил в обмотках, сапогах и крагах, брюках галифе и в первые годы студенчества тоже не расставался с кожаной курткой и сапогами.

   В детстве я постоянно возился с оружием: штыками, тесаками, которые привозил отец, с его офицерской саблей, патронами и гранатами, которые мы доставали и меняли, японскими и австрийскими, а в последних классах у меня был свой дамский кольт, затем – «смит-вессон», «веладог»; пистолеты я все время менял, только «веладог» в красной сафьяновой кобуре сохранялся у меня до 1928 года, и носил я его на пояске под косовороткой или толстовкой. Расстаться с ним мне пришлось после двух приказов о сдаче оружия: тетя предъявила мне ультиматум, что отказывается держать меня в своем доме, если я не сдам свой любимый «веладог». Вообще я знал досконально все системы оружия, изучал и наган, и браунинг, и кавалерийский карабин, и винчестер. Стрелял я редко, но довольно метко и, когда в начале войны должен был проходить стрельбы, стрелял очень кучно, хотя почти не тренировался.

   Страсть к оружию вытеснило лишь море. Оно началось в Новороссийске и захватило меня в Севастополе, куда мы приехали вместе с папой вследствие его назначения по службе. Море вытеснило Волгу, с которой было связано все мое детство. Море тянуло меня и днем, и ночью, оно шумело в моей голове, оно не давало мне покоя. В будущем я узнал много морей: штормовое Каспийское, Балтийское с его заливами, Средиземное, Эгейское, Адриатику. Море всегда звало меня вдаль, рядом с морем мне никогда не было скучно, тогда, в Севастополе, море стало для меня первым испытанием: мне казалось, что, если я поплыву, я буду самым счастливым.

   Я долго не мог оторваться от земли, ноги искали и искали ее в воде, потом я нырнул, прикоснулся к мелкой гальке, почувствовал, как она царапает пальцы… И вот, наконец, поплыл. Это было в Северной бухте. Плыл я то по-собачьи, то вразмашку, брассом, потом лег на спину и продолжал плыть все дальше в море. Наконец, задыхаясь, я доплыл до буйка, прикоснулся к его скользкой поверхности и с удивлением посмотрел на преодоленное пространство. Так я стал «плавающим», причастным к морю.

   Севастополь я увидел впервые с борта парохода «Тигр». Этот пароход много лет возил паломников в Палестину, к Гробу Господню, а тогда на его борту были раненые и больные солдаты Добровольческой армии, рота юнкеров, под охраной которых происходила посадка в Новороссийске, а также какие-то военные и гражданские лица по специальному распоряжению командования.

   Мой отец служил в то время врачом для поручений при головном эвакопункте, он осуществлял погрузку больных и раненых на «Тигр», который отныне был отдан в распоряжение эвакопункта и должен был курсировать между Новороссийском и Крымом. Но курсировать не пришлось: «Тигр» стал одним из последних судов, покинувших Новороссийск.

   Была весна, но дул сильный холодный ветер. Мы погружались на пароход прямо из санитарного поезда. Помню, когда подошли к пароходу, вся пристань была усыпана людьми: казаки на лошадях запрудили весь мол, тесно стояла пехота, и по узким проходам, образованным юнкерами, шла погрузка на пароходы. Солдаты были перегружены вещами: не то раздавали запасы со складов союзников, не то их разграбили, но на многих было по две-три шинели, через плечо висели тяжелые ботинки с шипами – так называемые «танки», почти все ели шоколад и штыками вскрывали банки со сгущенным молоком. Много было пьяных, так как на складах было и бренди: маленькие пузатые коричневые бутылки торчали у многих из карманов. На молу и на пароходах зачитывали приказ Деникина о том, что он покидает свой пост и назначает главнокомандующим барона Врангеля. Кое-где казаки кричали «ура», в обстановке эвакуации это казалось диким. Многие офицеры говорили, что с этого дня многое должно измениться: Крым был неприступен, там был порядок, там было спасение, там должен был начаться новый этап войны.

   Вначале погрузка шла довольно организованно, раненым и больным помогали, многих несли на носилках. Некоторые солдаты несли с собой даже сбрую, седла и уздечки. Но вдруг с гор прозвучали выстрелы, показались дымки, и все стали беспорядочно рваться к судам, послышались крики, матерная ругань.

   Несколько десятков казаков построились и под командой какого-то полковника в бурке поскакали к горам, вслед за ними подтянулись две пушки, батарея и офицерская рота. На пристани вдруг стали кричать, что это зеленые, а не красные. Паника на время стихла.

   Зеленые, помнится, обрушивались то на белых, то на красных. Когда мы ехали в санитарном поезде до Новороссийска, на поезд вдруг веером понеслись кавалеристы, стреляя на скаку. Одна из пуль пробила окно и котелок со щами. С площадки нашего вагона строчили из ручного пулемета. А когда поезд остановился на какой-то маленькой станции, один из врачей – фамилия его была Станкевич – перепоясал английскую шинель ремнем с солдатским наганом и заявил, что уходит к зеленым. Никто ничего ему не сказал.

   Теперь вот я смотрел на зеленые горы с палубы «Тигра», видел силуэты конников и думал, что, может, там и Станкевич скачет. Шел дождь. Новороссийск исчезал в его серой сетке.

   Мы были размещены в каюте с штабс-капитаном Ивановым. Он был артиллерист, но почему-то числился офицером для поручений, а потом начальником команды эвакопункта. Когда доктор Надворный, наш начальник эвакопункта, неожиданно заболел тифом, советник Шуббе отдал приказ, что вместо него начальником назначается мой отец. Это вызвало лютую ненависть Иванова. Чем руководствовался Шуббе, сказать трудно – возможно, тем, что в мировую войну отец все время находился на фронте, был полковым врачом, а затем старшим ординатором полевого госпиталя, имел аннинский темляк, Анну и Станислава с мечами четвертой степени. В результате папа был очень огорчен: ведь на него возлагалась ответственность за всех, кто находится на пароходе, являющемся санитарным судном. Он дни и ночи не раздевался, почти все время находился с капитаном, в особенности во время заходов в порты. Иванов свою ненависть перенес на нас и, когда отца не было в каюте, шипел: «Жиды». Жена его, очень красивая казачка, видимо, не любила его, и ночью я слышал, как она гнала его от себя и шептала со злостью, что он завшивел и заразит ребенка. С нами она была приветлива.

   Раз на палубе я увидел, как построилось отделение юнкеров. Из каюты на носилках вынесли черноусого хорунжего, я видел его при посадке и сразу узнал. Боцман надел на него парусиновый мешок и привязал железную гирю. Раздалась команда. Юнкера взяли ружья на изготовку, мешок мелькнул в воздухе, раздался залп. Я подбежал к борту, но море уже скрыло хорунжего. Его легкая казацкая сабля с насечками потом висела у нас в каюте, а наган в мягкой черной кобуре лежал у меня на койке под подушкой. Когда ночью Иванов о чем-то жарко шептался с женой и угрожал нам и ей, мне казалось, что он действительно вот-вот бросится на маленького брата и маму с саблей. Тогда я вынимал этот наган из кобуры и засыпал, держа руку на курке.

   Через пять дней пути «Тигр» наконец-то стоял на рейде у Севастополя. Над нами было голубое небо, и под ярким весенним солнцем белокаменный Севастополь возник, как берег обетованный, спокойный и прекрасный. На рейде было множество кораблей: военных, пассажирских, грузовых, развевались иноземные флаги, по бухте спешили катера, где-то на далеком корабле даже играла музыка. «Тигр» прошел мимо Графской пристани и пришвартовался где-то в южной бухте. На берег никого сначала не пускали. Только папа, капитан «Тигра» и Иванов отправились в город.

   «Тигр» стоял уже больше суток, но по-прежнему никого не отпускали с парохода. Я целый день разглядывал улицы, террасы домов, трамваи, оживленную толпу людей и корабли в гавани – от миноносцев до дредноутов. Впервые я видел военные корабли, слушал морские команды и пристально всматривался, как вечером с мачт миноносцев и канонерских лодок сползали андреевские флаги.

   Наконец вернулся отец и сообщил, что наш эвакопункт расформировывается, все раненые, команда и врачи поступают в распоряжение севастопольского эвакопункта, который находится в Брестских казармах, куда мы должны переехать. Казармы эти находились на Корабелке. Вскоре мы туда и переехали.

   Севастопольский эвакопункт был самым крупным, здесь размещалось до тысячи больных и раненых. В Крыму, видимо, был переизбыток офицеров, так как начальником эвакопункта был полковник Мокеев, а у него было еще три заместителя, тоже полковники, причем у всех были кресты и ордена. Много было офицеров для поручений, штабс-капитанов, прапорщиков. Главным врачом эвакопункта был доктор Чижевский: участник Ледяного похода, он носил терновый венец с мечом. Врачи и все офицеры размещались в офицерских флигелях Брестского полка. Мы получили квартиру из двух комнат и после целого года жизни на колесах, в теплушках, были совершенно счастливы…

   Среди врачей эвакопункта было всего двое евреев – папа и Ястребеницкий, красавец лет двадцати пяти, в которого влюблялись офицерские жены, а их мужья держали его «на мушке». Отношение к отцу со стороны начальства – в чем, видимо, сыграл роль Иванов – было подозрительным. Полковники к нему придирались, и только Чижевский да Шуббе, бывший начэваком в Симферополе и знавший высшее начальство, сдерживали их происки. Мы жили на Корабелке, и в городе я не бывал, почти все время проводил на батареях Малахова кургана, в каких-то пещерах и под обрывом у моря.

   Морской дух Севастополя наложил отпечаток на годы моей юности: склянки отбивали время, на кораблях играли «Зарю», белый камень Севастополя, белое – все вокруг: бескозырки, форменки, кителя, белый Андреевский флаг, белые полоски на синих воротниках, белые чайки над синим морем и белый известняк домов, лестниц, террас над синими бухтами.

   Я знал в лицо все флотское начальство, командиров всех кораблей – впрочем, кораблей было не так уж много, основную часть флота Врангель угнал куда-то в Варну.

   Хотя мне было уже одиннадцать лет, я, можно сказать, нигде не учился и ничего не знал.

   В пятнадцатом году папа, приехав с фронта, определил меня в приготовительный класс царицынской Алексеевской гимназии, куда я был принят сверх процентной нормы, так как отец находился в действующей армии и имел ордена.

   Я учился в первом классе, когда началась революция. Сняли царские портреты, отменили Закон Божий. Целый день я таскался по митингам, слушал ораторов, ходил на собрания старшеклассников. Считал себя то левым эсером, то максималистом, провожал солдат на фронт, присутствовал на всех парадах, хорошо знал все правила ведения собрания и все системы оружия. Дома у меня было два штыка: русский трехгранный и немецкий тесак. Я ходил в какой-то клуб и даже пытался записаться в самооборону, но плохо, с ошибками, писал и арифметику знал только до дробей.

   К моменту приезда в Севастополь я был уже не раз под пулями и бомбежками, умел стрелять, знал марки самолетов и калибры орудий, форму всех военных частей, я много видел чужого горя, стоял у края раскрытых братских могил, видел самосуды, знал красных комиссаров и белых генералов, но почти ничего не читал и ничего, кроме революционных речей и команд, не слышал. В детских мечтах я видел себя на балконе в кожаной тужурке: то бросал в массы слова, полные огня, то верхом на лихом коне мчался с маузером, деревянная коробка которого болталась через плечо на ремне. Я, видимо, был хорошеньким мальчиком, и сестры милосердия вели со мной фривольные разговоры. В общем, в течение нескольких лет я много странствовал, но мало что осмысливал и очень плохо представлял, как выглядит учебник. Два года, проведенные в гимназии, в моем представлении освобождали меня от занятий на всю жизнь. Но домашние мои понимали, что надо срочно что-то предпринимать в отношении моего образования, поэтому решено было к осени определить меня в севастопольскую гимназию. Но в какой класс? По возрасту я должен был идти в четвертый, но по знаниям я забыл даже то, чему учился в первом.

   Учителями моими стали три вольноопределяющихся: Тагер, Попов и Данчик. Все трое были из Царицына, все – дети врачей и работали санитарами эвакопункта. Жили они на корабельной стороне в маленьком белом матросском домике, вместе с ними жили еще две очень красивых сестры милосердия. Это были пассии, как тогда выражались, Тагера и Попова. Данчик же был влюблен в учительницу французского языка Тамару Витольдовну – необыкновенно изящную польку, дочку адмирала. Эти три пары шокировали все офицерское общество, и, прежде чем я начал заниматься, родители долго обсуждали, как такое общение отразится на моей нравственности. И хотя в ту пору подобные вопросы меня еще мало волновали, однако всех трех дам я отмечал как очень привлекательных. Больше других меня занимала Тамара Витольдовна – я до сих пор помню ее, и она кажется мне образцом удивительной породы женщин тех лет, грациозных и таинственных. Однако еще потому, возможно, она казалась мне столь привлекательной, что с нею были связаны надежды на мое поступление в гимназию: ей я должен был сдавать французский язык, она должна была привлечь на мою сторону других экзаменаторов. Кстати, учителя севастопольской гимназии поголовно были влюблены в нее и уж никак не предполагали о ее романе с евреем, вольноопределяющимся Данчиком.

   Я приходил к ним обычно вечером. Ося Тагер – теперь известный профессор-рентгенолог – учил меня литературе и истории, Попов и Данчик – арифметике и природоведению. За два месяца мне нужно было пройти программу четырех классов, причем в четвертый класс не переводили даже с двумя орфографическими ошибками. Должно было свершиться чудо, и оно свершилось: хотя по результатам вступительных экзаменов в гимназию меня не приняли, однако свидетельство выдали. Именно оно помогло мне начать учиться сразу в пятой группе единой трудовой школы им. Луначарского, в которую была преобразована гимназия.

   В те дни, когда я поступал в гимназию, Севастополь стал быстро меняться, ведь теперь это была столица правителя Юга России. Корабельная сторона, где мы жили, изменилась мало, здесь только стало больше войск, чаще встречались теперь военные, расширился флотский экипаж. Но центральная часть города преобразилась: население удвоилось, все гостиницы были заняты, в «Кисте» расположился штаб Врангеля, повсюду размещались какие-то управления, иностранные миссии. Нахимовский проспект был заполнен движущейся яркой, нарядной толпой – впечатление было такое, что здесь происходило гулянье. По проспекту двигались главным образом военные, но все они были в различной форме: голубые фуражки дроздовцев, черные фуражки и нарукавные знаки корниловцев, со скрещенными костями – знаки батальонов смерти, серые, черные, малиновые черкески, синие и белые с галунами бешметы кубанцев и терцев, малиновые лампасы и околыши донских казаков, касторовые генеральские кителя на красной подкладке, суконные солдатские гимнастерки с фиолетовыми погонами фронтовиков с Перекопа, бутылочного цвета кителя чиновников. И среди этого яркого парадного многоцветья белыми лебедями «плыли» морские офицеры, а по мостовой на конях проезжали кавалерийские офицеры с ординарцами, катили «бенцы», «рено» и «форды», в которых сидели военные и штатские и пугали лошадей звуками клаксонов, между ними двигались фаэтоны и просто линейки, крытые белыми балдахинами. Женщин было меньше, чем мужчин, и появлялись они лишь к вечеру, днем же на проспекте можно было встретить в основном сестер милосердия, правда, не обычных, в дешевых косынках, а других – в великолепных шелковых платьях и пелеринках, с маленькими красными крестиками и вензелями институток. Еще по Нахимовскому фланировали выброшенные сюда из Москвы, Петербурга и Киева проститутки, одетые с дешевым шиком, вечно курящие папиросу и «охотящиеся» на моряков иностранных кораблей.

   Рядовых на Нахимовском проспекте не было, если они и появлялись на минуту, то тут же ныряли в ближайшие переулки и проходные дворы, так как на проспекте ни на секунду нельзя было оторвать руку от козырька и постоянно надо было становиться во фронт. Блеск Нахимовского проспекта тогда не уступал былому блеску Невского. Он был лишь четвертушкой Невского по длине, но именно на этой четвертушке была спрессована вся старая Россия, весь цвет Белой гвардии.

   Приближалась осень, вода стала холодная, и все реже можно было проводить целый день на пляже, а с Перекопа приходили тревожные вести. Все больше было раненых. Дух уныния, тоски вселялся в людей, которые нас окружали. Формировались офицерские роты для отправки на Перекоп, несколько офицеров для поручений, состоявших при эвакопункте, ушли с ними. В Севастополе становилось все мрачнее и мрачнее. Нахимовский проспект тоже опустел, никто уже не следил за отдачей чести, только иностранные матросы да приехавшие на несколько дней с Перекопа офицеры кутили в ресторанах и гуляли с девушками. Кое-кто из богатых людей, имевших связи за границей и деньги, уезжали в Константинополь. Уезжали спокойно, как на курорт. Я был на одних проводах: провожали доктора Ага, богатого караима, а застолье по этому поводу устраивали наши знакомые врачи, тоже караимы, Мангуби. На пристани все помогали перетаскивать большое количество чемоданов, все выглядело вроде бы как в мирные времена: обещали писать, вскоре приехать, но всем было ясно, что это только видимость, только вежливость. Все провожающие более или менее завидовали отъезжающим в спокойные края и долго смотрели на дымки пароходов, уходящих в Константинополь и Варну.

   За стеной нашей квартиры, у полковника Воротынцева, который ведал хозяйственной частью, ежедневно пьянствовали. Там собирались офицеры, друзья хозяина и его сына, подпрапорщика Алексея, за которого Воротынцев хлопотал, чтобы избежать отправки его на фронт. Вначале там, как правило, шли горячие споры и разговоры, а затем плясали лезгинку, русскую и, наконец, пели: сперва хорошо, стройно «Хасбулат удалой» или «Лейся, лейся, белое вино», а затем «Боже, царя храни» и совсем разудало – «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и всех жидов побьем о мостовую»… Иногда к нам заходили и лицемерно приглашали папу или маму, те отказывались, а потом в ночной тишине ясно было слышно, как штабс-капитан Иванов или подполковник Родионов кричали, что все эти Мойши ждут, слышишь, ждут!

   Один раз подпоручик из студентов Васильевский – тоже, как и Чижевский, участник Ледяного похода и георгиевский кавалер – страшным голосом закричал: «Нечего на Мойшу валить! Вы сами, сукины сыны, в тылу воевали! У клестиров отсиживались!» У нас было слышно, как наступила мертвая тишина. Затем хлопнула дверь, видимо, Васильевский ушел.

   Пьянствовали почти каждый день. Отец старался даже вечером не приходить домой, часто дежурил за других, порою уходила и мама, тогда мы с братом оставались одни, и мне казалось, что вот-вот к нам ворвутся. Я снимал со стены австрийский кавалерийский карабин, и мы устраивали засаду в передней, чутко прислушиваясь к шагам на лестнице. Однажды мы встретили так родителей, взяв их на мушку.

   Наконец, в ноябре стало ясно, что Крым оставляют, началась эвакуация. Начальник эвакопункта Макеев вызвал отца, сказал, что ему следует направляться на какой-то пароход – кажется, «Фиолет», – и дал пропуск. При разговоре присутствовал Чижевский, и по его взгляду отец понял, что пропуск следует взять. Выйдя из кабинета, Чижевский сказал отцу: «Вас проверяли, решайте, но здесь оставаться больше не следует, переезжайте с Корабелки в город».

СТУПЕНЬ ВТОРАЯ

   В трудовой советской школе имени Луначарского я поднялся на вторую ступень обучения. Это была та же гимназия, в которой я сдавал экзамены при Врангеле, но заведующим ее стал бывший инспектор, преподаватель математики П.Я. Клапатюк. Состав учителей был прежний, не преподавался только Закон Божий. А вот состав учащихся изменился: многие уплыли с белой армией за границу, многие перешли в другие школы, где неизвестно было их социальное происхождение, а на их места пришли простые ребята из городского училища, из расформированного морского корпуса, появились дети командиров и комиссаров Красной армии, – но все-таки в то время на всю школу было лишь два комсомольца и один сочувствовавший.

   Старые гимназические порядки были нарушены. Твердо их придерживался теперь только гимназический сторож Никанор, который многих учителей именовал по-прежнему «ваше высокоблагородие» и поучал нас, рассказывая о днях былого величия севастопольской морской гимназии. Былое величие олицетворяли два сохранившихся вельбота, на которых выходили когда-то на соревнование севастопольские гимназисты. Еще в то время сохранились несколько ружей для строевой подготовки да карцер, в котором хранился спортивный инвентарь.

   Учителя были все прежние, гимназические, один лишь Вадим Петрович Бабенчиков, бежавший сюда из Москвы – видимо, бывший меньшевик, – преподавал литературу и был подлинным марксистом. Он первым нам сообщил, что человек произошел от орангутанга, и объяснил теорию эволюции: она потрясла мое воображение. Я тщательно стал искать в себе и себе подобных черты, сближавшие меня с прародителем. Бабенчиков же не по учебнику, а с пониманием и любовью пытался приобщить нас к русской литературе. Остальные учителя не внесли никаких изменений в свои уроки.

   Леонид Леонидович, старый морской волк, в залоснившемся морском мундире, когда-то водил гимназистов на вельботах и яхтах в Новую Голландию, Стрелецкую бухту. Теперь же, молча входя в класс, совал кому-нибудь в руки учебник древней истории, а сам вышагивал по классу взад и вперед между партами, как капитан на судне, с устремленным куда-то взором. Лицо его от правого глаза к подбородку рассекал глубокий рубец. Пока кто-то из нас монотонным голосом читал о законах Солона или о братьях Гракх, а другие играли в крестики, орлянку или карты, он, ни на кого не обращая внимания, все шагал и шагал. Леонид Леонидович не замечал не только того, что никто не слушает, но и того, что давно уже перестал звучать голос читавшего.

   Неожиданно он вздрагивал, переводил свой взгляд на молчавшего чтеца и командовал:

   – Фридовский, к доске! Повтори!

   Фридовский также строго смотрел в лицо чтецу, взывая о помощи, но зловещий шепот «Гракхи!» ему мало помогал, и, кроме злополучного звука «грак-хи», он выдавить из себя ничего не мог.

   Леонид Леонидович шел к кафедре и, наклонившись над журналом, чертил кол. Взглянув на Фридовского, он вновь командовал: «Читать!» Это значило, что Фридовский будет читать до звонка.

   О Леониде Леонидовиче ходило много легенд – о нем и о его шраме. Одни уверяли, что он получен, когда Леонид Леонидович вел моряков на абордаж, другие – что это след дуэли. Точно было известно только то, что фамилия его Смоленский, что он капитан второго ранга, историк гардемаринского училища и что от него ушла жена с казачьим есаулом.

   Никанор очень его почитал и всячески расписывал прелести его жены и ее презренное вероломство: «Променяла бикса моряка на казака! Да что с них спрашивать?! А у Леонидыча золотая душа…»

   И правда, Смоленский чаще всего сам же отвечал за ученика на любимые свои вопросы, преклоняясь перед мужеством и умом Цезаря, доблестью Македонского, – и почти всем подряд выставлял четверки.

   Учитель математики Дмитрий Иванович Скоблин, по прозвищу Скобел, был кроткий, напуганный человек, с приходом советской власти сменивший учительский, бутылочного цвета мундир на какую-то бурую поддевку. Он пытался что-то вдолбить в наши головы, но подвергался злым каверзам и проделкам, отчего находился в постоянном страхе. Мы стучали крышками парт, катили их, как боевые колесницы, на кафедру с кличем: «Все на Скобла!»

   Та же процедура повторялась с немкой, когда весь класс вдруг начинал стучать крышками парт, а первые ряды ползли все ближе к ней, загоняя ее в угол.

   Лишь один учитель природоведения, он же классный руководитель, Александр Семенович Корпачевский, по кличке Протоплазма, или Паразит, не сдавался и сам шел в бой на нашу вольницу, расписывая в дневниках наши похождения и посылая Никанора к родителям с повестками, так как никто вызовов и дневников родителям не давал, а кто-то из товарищей постоянно расписывался за них в дневнике. «Паразит» был молод, лет тридцати, требовал знаний и открыто восхвалял гимназическую дисциплину. А мы в ответ пели: «Владеть землей имеем право… А паразиты – никогда!»

   Учителя-то были еще во власти старых порядков, хотя и сдерживались, а ученики стали другими, только вот учителей изводили по-старому, добавляя революционного размаха.

   Рождение новой школы ознаменовалось необычайным расцветом самоуправления, каждый ученик жаждал занимать какое-либо место в его разветвленной иерархии. В каждом классе был «класском», «товарищеский суд», были «старостат» всей школы, комиссия по борьбе с хулиганством, стенгазеты и журнал. Всем очень нравилась процедура собраний, голосований. Товарищеский суд проводился по образцу трибуналов. Были специальные прокуроры и защитники. Передо мной пожелтевший листок из тетради, на нем читаю: «Жозику Маневичу. Спрячь этот листок с подписями и помни, что седьмая группа тебя любит и помнит всегда». Далее длинный список подписей, рядом с каждой из них – «должность»: староста, председатель товарищеского суда, отв. редактор «Свободной школы», редактор журнала «Свободное слово», члены редколлегии, секретари и председатели различных комиссий и коллегий защитников… Подписи все с росчерками, как у матерых чиновников. В характеристике особенно прославлялась моя деятельность как председателя товарищеского суда и редактора стенгазеты. Впрочем, председатель товсуда всегда был вместе с подсудимыми – беспокойными, шаловливыми и хулиганистыми ребятами. Да и учились мы плохо. В той же характеристике, за подписью главы самоуправления, красными чернилами выведено, что я – авторитетный товарищ, а рукой завшколы – черными чернилами – исправлены грамматические ошибки. Я увлекался лишь историей и любил географию, с указкой путешествуя по карте в далекие края.

   По-настоящему в классе (или, как тогда называлось, в группе) учились человек пять-шесть – они учились, а не выступали, не избирались и не хулиганили. Они и были у нас самыми презренными.

   Мы же, «лучшая часть класса», митинговали и «говели». Выпустив газету «Свободная школа», я и еще четверть класса уходили «говеть» на Исторический бульвар, в подземный ход, ведущий, по преданию, на Малахов курган, куда мы стремились проникнуть.

   Однажды я вообще не ходил в школу, а прямо пошел «говеть» на бульвар, лазил по подземному ходу и шатался по панораме и редутам.

   Панорама тогда еще пустовала, никаких экскурсий и не предполагалось, кроме наших.

   Из повестки, доставленной домой Никанором, родители узнали, что я увожу полкласса на Исторический бульвар с самого утра, не заходя в школу.

   Папа поплелся к Клапатюку, и только то, что он был главным врачом гарнизонного госпиталя и начэваком Севастополя, спасло меня, редактора и секретаря старостата, от исключения.

   Я перестал пропускать занятия, зато широко развернул свою деятельность в группе. С Витей Кантором, Жорой Стасинопуло да Дусей Фридовским, самым сильным и храбрым (сказывалась, видимо, адмиральская кровь), мы начали атаку на «пятерошников», обвиняя их в том, что они не ходят на собрания и «говения» и подводят весь класс, а также на учителя математики Скобла. Апофеозом моих похождений в шестой группе был эпизод, когда я и Дуся навели на несчастного Скобла дула «смит-вессонов» и вывели его из класса, потребовав, чтобы он никогда нас больше не вызывал. Скобел подчинился, вызывать нас перестал, и мы получили удовлетворительную оценку по математике.

   В седьмой группе я стал серьезней, крен в самоуправление да чтение отвлекли от «говения» и срыва уроков. Я стал активным читателем центральной библиотеки и увлекся движением морских скаутов, скоро преобразованных в «трудовых пчел».

   Наш морской патруль «Альбатрос» был лучшим. Мы вязали морские узлы, учили азбуку Морзе, лихо сигналя флажками, отлично гребли и правили лодками, носили на груди бурбонские лилии и соревновались с сухопутными скаутами, в патруле которых – он назывался «Коет» – состоял мой друг Виктор Гойхман.

   Скаутским движением в Севастополе руководили братья Ткаличи – дети морского офицера. На нас стали косо посматривать, а вскоре «зажужжали» «трудовые пчелы». Во главе их стоял молодой человек по имени Митя, у которого религиозность странным образом перемешивалась с революционностью. Он был недоучившимся студентом и собирал вокруг себя ребят. «Трудовые пчелы» были те же скауты, только с измененным названием и при особой массовости организации. Были уже не патрули, а отделения и отряды. Меня сманили туда тем, что из капрала патруля я был превращен в начальника отряда. Правда, уклон в этой организации был сухопутный, а не морской, и меня это огорчало. Дома у Мити рядом с портретами Ленина и Троцкого висели знамя Георгия Победоносца и знамя с вышитой на нем золотой пчелой – на знамени отряда, кстати, пчела была уже красной. Да и жили мы не по заветам Баден-Пауля, а по каким-то кодексам не то Фурье, не то Кампанеллы. Впрочем, также должны были не врать, помогать, спасать, заниматься строем, ходить в походы.

   В «трудовых пчелах» я заскучал, перешел на положение трутня и скоро смылся в яхт-клуб, где и пропадал весь день. Роль Баден-Пауля там выполнял старый боцман с броненосца «Три святителя» Пантелеймоныч. Он нас гонял, материл и учил драить палубу (попросту… причал яхт-клуба), а также подгонять яхты, ходить на гичках и всей прочей морской премудрости. С утра я отправлялся в яхт-клуб, а вечером – на Мичманскую, где была читалка, литературные суды, а затем опять на «Примбуль». Я не помню, чтобы я готовил уроки. Больше полагался на память и на друзей, у которых списывал. Мысли мои были далеки от десятичных дробей и законов Бойля и Мариотта. Они все время блуждали в поисках все новых сторон деятельности.

   В Севастополе эти поиски и блуждания неизменно приводили к морю. Я пробовал утвердить себя на подмостках сцены. Драматическая студия была в бывшем Морском офицерском собрании, а теперь Клубе имени Лейтенанта Шмидта. Портрет революционного лейтенанта, поднявшего на мятежном броненосце «Очаков» свой флаг, все время смотрел на нас со стен репетиционной комнаты. Нам много о нем рассказывала старая, по моим тогдашним понятиям, севастопольская актриса. Она слышала, как звучала его скрипка, когда бывала в его доме. Мы слышали ее рассказы о его друге, предавшем его, о суде над ним. Читали стихи, посвященные восстанию на «Очакове». Быть может, это как-то отражено в пьесе, которую мне довелось написать через пятьдесят лет после того, как я мечтал сыграть роль Шмидта. В этой пьесе, кстати, играл актер Галисс, также выросший в Севастополе, – правда, играл не Шмидта, а Витте. Встретившись с ним, мы любили вспоминать студию в Морском собрании, Приморский бульвар и яхт-клуб.

   Зимой на Крещение мы бежали на Графскую пристань и смотрели, как в холодную пучину прыгали греки, чтобы достать со дна брошенный священником крест. А на Пасху, даже раннюю, ежась от холода и страха, сами прыгали в воду, чтобы показать, что мы тоже не сдрейфили, и через секунду вылетали на берег. Начиная с мая весь класс, прямо с книгами за поясом, бежал в купальню, а в каникулы с утра до вечера – на солнце, на раскаленных плитах у памятника погибшим кораблям, а потом прыжки: кто с балки, кто с крыши купальни на ту сторону, на Корабелку…

   Севастопольские девочки, чья кожа была тронута солнцем, с чуть просоленными губами, пахнувшие морем, манили нас. Их белые платья угадывались в темноте у кромки берега. Рядом белели форменки моряков.

   Первые мои девочки выходили из пены морской вместе со мною. Саррочка Перламутр – я сидел с ней часами у моря и около ее дома на Малой Морской, а с гречанкой Милой Андриади – на Большой Морской. Севастопольские девочки и сейчас кажутся мне самыми очаровательными. Потом я встречал их уже в Москве – Мила Андриади, Таня Тагац и Мила Хуторская в кордебалете Большого театра плескались в сцене у фонтана… А я смотрел на них и вспоминал, как в севастопольском летнем театре вместе мы слушали оперетты и мою любимую оперу «Кармен», заглавную героиню в которой играла актриса Збандута. Когда я встречал ее на улицах города, у меня перехватывало дыхание от ее цыганской страсти, а молоденький адъютант коменданта Севастополя – ее постоянный спутник – казался мне самым счастливым человеком на свете до тех пор, пока с приходом нэпа его не сменил импортер Казаджан, владелец двух лайб, пересекавших Черное море с дарами Константинополя…

   Я помню спасительное море двадцать первого. Есть было нечего. Базары, еще недавно тучные, цветистые, сверкающие, стояли теперь пустые, покрытые изморозью и глиной. Не найдя ничего на пустынных полках, крысы бегали в витринах магазинов. На тротуарах лежали, прижавшись к стенам домов, приползшие из селений татары и русские – им нечего было подать, им некому было помочь. В школе со складов АРА иногда раздавали по одной галете и кружке какао, разведенного в воде, без сахара. Галету мы моментально заглатывали, а остатки разведенного какао выплескивали почему-то на потолок. Долго потолки школы были в буро-коричневых разводах и пятнах.

   Нас спасло Черное море. Спас невиданный улов камсы. Эта крохотная рыбешка как будто устремилась на помощь людям. Она шла косяками – камса, камса, камса… Все было из камсы – и борщ, и котлеты, и рулеты, и жареная, и пареная, все камса да камса. Изредка – маленький кусочек копченого дельфина.

   Впрочем, и камсу не всегда удавалось доставать, и мы с братишкой Левочкой шли на ту сторону бухты, в гарнизонный лазарет, там съедали по тарелке супа из камсы и бережно несли через понтонный мост, на Нахимовский, котелок такого же супа для мамы. Выйдя на пустой подъем к городу, мы дрожали от страха, боясь, что беспризорники отнимут у нас суп. Я зажимал в кулаке свинчатку и твердил Леве: «Вперед, не бойся, я им покажу…»

   Прошла зима – стало легче: больше рыбы, первая зелень, пришли пароходы с хлебом… Не было сахара, раздобывали где-то сахарин. Голодная смерть отступила перед морем. И севастопольцы весело пели: «Не хотите на почин… сахаринчик-сахарин».

   Ну, о наших туалетах и говорить не приходится: все выменяли на корм. На лодках ездили в рыбацкие и богатые татарские деревни и привозили в обмен на брюки, кофты и пальто что-то съестное.

   По тротуарам Севастополя стучали деревяшки: кусочек дощечки и ремешок, но бывали и изящные, выточенные, с цветными переплетами. Веселая песенка «Сегодня свадьба в доме Шнеерсона» точно передавала свадебный наряд: «Невеста Фанечка, курьерша финотдела, фату мешковую надела и деревяшки на ногах».

   Я ходил в тапочках, которые мама шила из английских обмоток, но они были недолговечны. И вот праздник: санитар-умелец преподнес папе деревяшки для мамы, меня и Левы. И я тоже стучал по набережным Севастополя в унисон с девичьими деревяшками на длинных ремнях, обвивавших загорелые ножки…

   Балаклава – что-то колдовское в этом слове. Балаклава. «Листригоны» Куприна открыли ее и запечатлели. Я впервые услышал это слово и увидел дорогу на Балаклаву на панораме Рубо. И вот она входит в мою жизнь навечно. Какой бы кусочек прекрасной земли ни встречался мне в годы странствий – на Балтийском, Каспийском, Адриатическом или Средиземном морях, – я невольно вспоминаю: Балаклава! Она несравненна для меня. Балаклава – это покой, и воля, и любовь, и море, и сок «шашлы», и взмах весел, и таинственный шепот воды в подземном гроте, и силуэт Генуэзской крепости в лунном свете, и легенда о золоте под водой в трюмах затонувшего «Блэк Принца», и лабиринты рыбацких сетей, и запах потного коня, идущего за тобой на поводу, и вкус бычка, обыкновенного бычка на раскаленной сковородке, и лица листригонов и водолазов. Все, что может быть светлого, сказочного и неповторимого, – все в тебе, Балаклава!

   Закрыли тебя, Балаклава. Закрыли давно, еще до войны. Стальные тралы перегородили извилистый, и без того узкий выход из бухты. Жить здесь и любоваться тобой могут только подводники. Целые поколения людей так и не увидели тебя, Балаклава. Но что делать, если ты не только самый чудесный, но и самый закрытый в мире порт. Я не знаю, какая ты стала, я помню тебя, когда только редкие из многочисленных орд курортников, стекающихся на Южный берег Крыма, заворачивали к тебе на линейках, а потом на редком открытом севастопольском трамвае. Тихая, милая Балаклава. И сейчас это слово баюкает, когда в часы бессонниц стремишься перенестись в умиротворенный, безмятежный и беззаботный мир…

   Первый раз я приехал сюда в 1922 году на курортном фаэтоне, который полтора часа медленно катил по проселку, прежде чем мы увидели эту замершую, глянцевитую, как на цветном фото, бухту.

   Я приехал с отцом. Севастопольскому курорту, только что организованному, передавали все реквизированные дачи аристократов и промышленников для санаториев и домов отдыха. Отец, назначенный заместителем директора курорта по медицинской части, должен был их осмотреть.

   На левом берегу бухты была расположена единственная двухэтажная гостиница «Россия» и один или два частных пансиона. На правой, у самого въезда, небольшой рыбный и мыловаренный завод, а дальше – виллы Пшеничного, Завадовского, Оболенского и, наконец, палаццо Апраксиных и Аничковых.

   Да, их можно сравнить только с палаццо на Гранд-канале в Венеции. Когда я плыл по нему на гондоле, я вспоминал виллу Апраксиных. Не знаю, кто ее строил, тогда это мало интересовало меня. Она стояла прямо над морем, напротив входа в балаклавскую бухту, замыкая вереницу причудливых разностильных вилл. Контуры ее были строгими, у ступеней широкой лестницы плескалось море, а в дни, когда оно было неспокойно, брызги залетали в окна. Ее террасы были похожи на палубы с медными поручнями корабельных перил. Кабинет адмирала Апраксина – как капитанский мостик на фрегате. Стекла окон и дверей обрамляли дубовые рамы, в их обрамлении выступало море, Генуэзская крепость, извилистый выход из бухты… Ни одна лодочка не войдет и не покинет Балаклаву незамеченной! Рядом с кабинетом адмирала – салон-гостиная: дерево, медь, гравюры – такой же простор, тоже море. Оно здесь, за бортом, и слышно его дыхание, и в открытые окна – морской ветер, он заполняет комнаты и спальни, столовую, зимний сад, комнаты для слуг и приезжих. Море всюду, и даже аллеи, идущие виражами в горы, среди лоз и кустарника, тоже выглядят верхними прогулочными палубами.

   Мы идем из комнаты в комнату – здесь, кажется, все на привычных местах. В кабинете, у самого окна, вольтеровское сафьяновое кресло (я никогда не видел таких больших кресел), на подлокотнике – пюпитр для книги. И лежит книга, раскрытая книга! Я робко сажусь на кончик этого графского кресла, опираюсь на подножку своими деревяшками, смотрю в книгу, узнаю французские слова – и даже боюсь перевернуть страницу.

   Идем в столовую. По графским покоям нас с папой водит Иван Евдокимович Карпенко, садовник Апраксиных. Именно благодаря его старанию и бдительному оку удалось все это сохранить так, как будто завтра появится из-за моря граф и погрузится в сафьяновое кресло. Все цело – сервизы в столовой, медные кастрюли на кухнях, даже постели в спальных комнатах застланы. Как это удалось? После Врангеля сюда больше никто не заглядывал. Листригоны испытывали уважение к адмиралу, да и побаивались, видно, Карпенко, который говорил им, что дача предназначена для брата Ленина… Сметливый хохол врал правдоподобно: Дмитрий Ильич Ульянов был уполномоченным наркомздрава по Крыму, и именно под его руководством приспосабливались под санатории бывшие дворцы знати и царских особ, включая Ливадию.

   Кстати говоря, на всех прочих виллах, которые мы осматривали, антикварные, ценные, порой даже уникальные вещи были в целости и сохранности. Практичные потомки листригонов и жители Кадыковки интересовались посудой, одеялами, кухонными принадлежностями, кроватями, а не реликвиями.

   Решено было две наиболее просторные виллы, построенные, видимо, в расчете на большое количество гостей (купца Пшеничного и не то князя, не то графа Завадовского), а также стоящие рядом две дачи превратить в санатории для рабочих. В них было все необходимое, нужны были только кровати. Отец распорядился, чтобы кровати взяли в брестских казармах, которые частично пустовали и находились в его ведении, так как он в это время еще был начэваком Севастополя. Вилла Апраксина осталась за курортом, не заселена была и вилла Аничковых, родственников Апраксиных. Она еще даже не была целиком достроена. Гостиница «Россия» должна была принять первых отдыхающих.

   Иван Евдокимович пригласил нас отобедать. Обедали мы на первом этаже, в комнатах управляющего. После обеда осмотрели хозяйство, парники, конюшни, каретник. В конюшне был только один, серый в яблоках, спокойный конь Счетовод, еще стояли пролетка и линейка. Фаэтон, на котором мы приехали, был, оказывается, еще раньше реквизирован отсюда вместе с лошадьми завхозом курорта, и выездные гнедые радостно ржали, увидев своего скромного друга Счетовода.

   В палаццо Апраксиных я и провел два лета, там, кроме нас, жили еще два врача с женами и иногда приезжал профессор Щербак. В нашем распоряжении был весь второй этаж, и я читал Майн Рида и Редьярда Хоггарта, сидя в графском кресле, то отодвигая, то приближая пюпитр. Купался я с каменного причала виллы. Графскую лодку «Святой Николай» я переименовал в «Амур» и зарегистрировал в пограничной заставе. На «Амуре» мы прогуливались по бухте, купались, ездили с листригонами на рыбалку. Я лихо стоял в лодке и, управляя веслами по-рыбацки, заводил ее в графскую бухточку-малютку.

   Весной начал работать санаторий, появились приезжие рабочие с Морзавода. Маленькая тихая Балаклава принимала первых дачников и санаторных больных. В 1923–1924 годах их было человек полтораста. Балаклава сохраняла свой девственный вид – такой же, как и во времена Куприна, – пока здесь не появились водолазы. Тайна «Блэк Принца» должна была быть разгаданной, но вместо итальянцев прибыли первые советские водолазы – первые ласточки Эпрона.

   Начальником партии был красавец Языков. Отныне все мои интересы ушли под воду. Целый день, как в яхт-клубе, я крутился на «Амуре» у водолазного бота и скоро стал водолазным юнгой: напяливал на голову скафандр, крутил лебедку, мог нырять под воду, не закрывая глаза. Мне все мерещились мачты «Блэк Принца».

   Найти этот корабль было заветной мечтой балаклавцев. На берегу все время толпился народ, и темпераментные греки давали бесконечные советы водолазам. Тщетно единственный балаклавский милиционер пытался отогнать их от стоянки – вскоре он и сам стал давать компетентные советы о нахождении корабля. Время шло. Водолазный бот избороздил всю бухту, а вслед за ним и «Амур», наполненный моими приятелями. Однако «Блэк Принц» не был найден, а средства, отпущенные водолазам, таяли. Вера угасала, из Эпрона шли грозные телеграммы, о которых Языков рассказывал почти каждый день, навещая постояльцев апраксинского палаццо. Остался еще квадрат у извилистого входа в бухту. Языков, отважный авантюрист, сам решил присоединиться к четырем водолазам. С утра, чуть взошло солнце, я уже гнал «Амур» к предполагаемой могиле затонувшего корабля.

   Начался спуск, в этот раз и мне разрешили крутить лебедку. Единственным тогда способом связи с миром у водолазов была веревка, привязанная к колоколу или к руке стоящего у лебедки. И вдруг веревка Петра Лозового, самого молодого из водолазов, замерла. Воздух подавали исправно, а ответа не было. Стали травить, оборванный конец беспомощно болтался в моих руках, с него стекала вода. Все водолазы были под водой, спросить – не у кого… Машинист бота и матрос стали о чем-то шептаться. На берегу зашумели. Посыпался град советов, все лезли на бот, лодки листригонов, соскучившись без дела, устремились к нам. Бот окружили. Петина судьба в пучине! Стали нырять. Решили вытаскивать Языкова, задергали веревку, пошла лебедка. Стали поднимать и других, шланг где-то пропускал воздух. Петя поднялся наверх в объятиях Языкова. Все бросились стаскивать с него скафандр, делать искусственное дыхание. Петя очнулся.

   Однако страх за Петю затмила победа! Водолазы нашли курган, под которым явно угадывался остов корабля. Да, это был «Блэк Принц». Языков не сомневался, по рукам пошли какие-то крючки и уключины, поднятые водолазами. Языков метался, забегал милиционер, реликвии исчезали в карманах. Кое-как их отбили, и Языков лихорадочно, тут же на палубе бота, соскребывал ракушки. Все ждали: вот проступят буквы – хотя бы одна! – подтверждающая начертание таинственного названия. Языков вдруг опомнился и заорал: «Прочь с бота! Тима, включай мотор!» Бот вздрогнул. Я прыгнул в лодку, сопровождая бот в сторону берега.

   Да, это был «Блэк Принц»! На очищенной медной уключине можно было прочесть «Блэк». Место найдено. Но как поднять? Нужны были саперные работы.

   О «Блэк Принце» писали Куприн, Паустовский, его тайна манила не только итальянцев, свои услуги предлагали и японцы. Все подсчитывали количество золота, погруженного в его трюмы для выдачи в качестве жалованья солдатам, осаждавшим Севастополь. Назывались разные суммы, но все они были астрономическими. Мне выпала доля прикоснуться к этой загадочной истории: я плавал над могильным холмом «Черного Принца», достигавшим верхушки его высоченных мачт.

   Море не пожалело песка, ила и водорослей, чтобы скрыть, надежно укутать и сохранить для себя его золото. А может быть, его там и не было. Может, это все-таки была могила другого корабля… Возможно и такое, что «Блэк Принца» разрыли, – ведь сейчас у водолазов не старенький бот и не веревки. Но Балаклава – закрытый город, он свято хранит военную тайну.

   Подходило к концу самое прекрасное в жизни время школьных каникул. Надо было покидать Балаклаву. Расставаться со Счетоводом, с «фосфористой» Тиной, молоденькой женой доктора Густерина, в которую я был томительно влюблен и с которой по ночам купался в фосфористом, огненном море, горевшем все сильнее от взмахов наших рук, – а мне казалось, вспыхивавшем от жара моего сердца… Тина плыла-плыла и, медленно выходя из воды, стряхивала светящиеся брызги, покрывавшие ее тело. Здесь, в Балаклаве, мы были рядом. В Севастополе же она – жена известного врача, а я – школьник второй ступени.

   А как оставить Счетовода, моего верного Росинанта? Я запрягал его в пролетку и возил Тину на базар в Кадыковку, а иногда и в Севастополь. Полтора часа мы были вместе, и рысь Счетовода наполняла меня трепетом. С грустью въезжал я в Севастополь и останавливался у дома Тины на Екатерининской. Помню табличку: «Доктор Н.В. Густерин. Внутренние и нервные болезни».

   Обратно, в Балаклаву, Счетовод бежал весело, рядом была Тина, а впереди – море…

   Все это заканчивалось, отчего томительно сжималось сердце. Школа, дневник, Паразит, даже редактирование «Свободной школы» и речь на товарищеском суде не сглаживали утрат.

   Иван Евдокимович запрягал Счетовода в линейку, мы выносили наш скудный скарб.

   Завтра прозвенит колокольчик Никанора.

   Но звонок Никанора прозвучал для меня нежданно-негаданно… как удар вокзального колокола. Надо покидать Севастополь. Это значит расстаться со школой, с Примбулем, с Витей и Сережей. Нет больше троицы! Нет Муси Буруновой, я уже не пойду к ней на день рождения. Нет моря, нет яхты «Мими», без Севастополя ничего нет и ничего быть не может!

   Наступали дни расставания. Ты еще есть, но тебя уже нет. Составляются списки на вечеринку. Но тебя уже в них нет. Проводят выборы в учком. Но никто не предложит твоей кандидатуры, не назовет твоего имени. Ты уезжаешь навсегда. Кто-то обещает писать, Витя и Сережа ждут меня на следующее лето. «Поедем в Балаклаву!» Но сердце щемит, кончился Севастополь. Это неотвратимо. Курорт закрыт, не нужен и начальник. Куда пошлют отца, куда приведут новые странствования?

   Папа вскоре уезжает в Москву, в наркомздрав. Но мне-то ни один город не нужен, я хочу быть здесь, в Севастополе! Нигде уже не будет ни любви, ни дружбы, ни подземного хода, ни бухты… Дома – грусть, ждем вестей от папы, в школе – отрезанный ломоть, и Муся Бурунова хоть и делает вид, что мы еще вместе, но уже рядом с ней кружится Вовка Шатенштейн, в роскошной капитанке, и я даже не могу отвести его в сторону и сказать пару теплых слов, – ведь я уже не севастопольский мальчик. Каждый день – последний, завтра я могу и не появиться. А у папы все еще неясно, да и денег нет, какие-то крохи. Невелики средства у директора Севастопольско-Балаклавского курорта. Мама говорит о каких-то подъемных, лучше б никогда мне о них не слышать, никогда не подниматься и не поднимать наш легкий скарб, не выносить его с Нахимовского, 25… И так – до самой зимы. Скучно дома и в школе, даже учителя не вызывают. И вдруг расклеен правительственный бюллетень. Ленин болен. Ленин ужасно болен. И Ленина нет… Кажется, конец света. Как будет дальше? Траурные флаги. Москва хоронит Ленина. Траурные флаги на мачтах кораблей. Прощальный орудийный салют и его долгий отзвук в сердце. Впервые появились маленькие портреты Ленина на булавке – как траур, прикалываю ее к груди. Пустота, все чего-то ждут. Некоторые из бывших посматривают на горизонт: не появятся ли дымки вражеской эскадры? Все чего-то ждут. Нам приходит, наконец, письмо: надо собираться. Приходят и подъемные. Известен день отъезда. Мне кажется, для друзей это даже облегчение – можно готовиться к проводам.

   Севастопольский вокзал, нас провожают несколько наших врачей с женами. Помню братьев и сестер Мангуби с пирожками и снедью, доктора Хохловкину. Тут и мои верные друзья Витя и Сережа. Наш утлый скарб они уже затащили в вагон и засунули оба тюка из рогожи под полки. Второй звонок, все спешат обнять, поцеловаться. Завтра я уже не увижу Севастополя. Мы едем в далекий неизвестный Пятигорск. Папа назначен туда главным врачом курорта. Пятигорск для меня пустой звук. Я еще не читал «Героя нашего времени». Вспоминаю, мне какой-то мальчишка рассказывал, что там ходят ослики на базаре и даже по улицам, а кругом горы.

   Утром я просыпаюсь, поезд стоит на севастопольском вокзале. В чем дело? Самые разнообразные слухи ползут по вагонам. Неизвестно, когда пойдет поезд. Мы ждем. Мы в Севастополе, но об этом никто не знает. Ни Витя, ни Сережа. Мы поедаем мангубинские пирожки и жареную султанку. А поезд стоит, вот уже вечер, покидать вагоны нельзя – говорят, до особого распоряжения. Что значит до особого? Что-то в этом слове таинственное, военная тайна… Оказывается, заносы. Да, заносы в Крыму! Где-то у Бахчисарая. Такого еще никогда не было. В поезде холодно, запас угля подходит к концу, и все, что было из еды, уничтожено. Несколько лазутчиков решаются идти в город. Умоляем сообщить Мангуби, они живут близко, на Екатерининской. Приходят гонцы от Мангуби с новой порцией пирожков. Еще три дня пробыли мы в Севастополе, прежде чем наконец прозвенел третий звонок. Мы тронулись и поползли сквозь стены снега на Кавказ.

   В пути нас ожидали новые невзгоды. Ввиду крайнего безденежья Леве взяли четверть билета, хотя ему уже было одиннадцать. У станции Синельниково, которую тогда все называли Сидельниково, так как на ней сидели сутками в ожидании пересадок, контролер потребовал Левину метрику и грозил ссадить нас с поезда. Мама говорила, что метрика зашита в рогожском тюке, а большинство пассажиров, в особенности молодой политрук, кричали, что Леве нет десяти и что они нас знают. Контролер, однако, был неумолим и требовал, чтобы в Синельникове мы сошли. Поезд остановился, мама заплакала. Бледный Лева стоял с виноватым видом. В конце концов я без пальто, чтобы все видели, что на моей груди редкий тогда значок Ленина, взял Леву за руку и пошел к начальнику станции, с нами пошел и политрук. Заспанный начальник станции долго изучал Леву, примеривая глазами его рост. Посмотрел на меня, на политрука, а затем изрек: «Нет десяти».

   Путь нам был открыт.

   И вот на пятые сутки приближаемся к Пятигорску. Но оказывается, что до Пятигорска поезд не идет. Нам предстоит пересадка в Минеральных Водах. За окном темень, пять часов утра. Само название станции – «воды», да еще «минеральные» – внушает тревогу. За окном только темень – никаких вод. Тащим рогожи к выходу, спешим выбросить их в темноту Минеральных Вод. Выходим на твердь перрона и видим вдали папин силуэт. Он всматривается в окна и вот уже спешит к нам в своей старой английской шинели. Мы не видели его полгода, бросаемся к нему. Но надо опять на поезд, который привезет нас в Пятигорск.

   Хотя в вагоне темно, но за окном уже можно различить силуэты гор. Папа произносит незнакомые названия: Змейка, Бештау, Машук. Туман, дождь, вершины в облаках. В Пятигорске нас ждет линейка. Папе полагаются лошади, это меня немного оживляет. К нам подходит кучер Максим. Он еще много лет будет возить папу на линейке, затем на фаэтоне, до самой войны, пока румынские офицеры не укатят на нем, захватив наши вещи и серую пару лошадей – Мальву и Мандарину. Долго будет скучать по ним Максим, и не утешат его молодые гнедые… А пока рогожи наши на линейке, и мы едем куда-то в дом Уптона. Он, как замок, высится на Горячей горе.

   Уптон – англичанин, архитектор. Он построил много домов на Кавказских Минеральных Водах, и этот, похожий на шотландский замок, пансион в том числе. Ныне это санаторий «Первое мая», и папе дали в нем комнату.

   Курорты в ту пору зимой не работали. Санаторий и ванны ремонтировались, готовились к сезону. В эти зимние месяцы лечились лишь местные жители, служащие курорта и их родственники. Утром мы идем в Лермонтовские ванны, самые старинные, – они прямо внизу, под горой, пять минут от Уптона. Раньше они назывались Николаевскими в честь Николая I. По преданиям, здесь принимал ванны и Михаил Юрьевич Лермонтов. Он писал бабушке: «Превратился в утку, целый день пью воды и купаюсь».

   Погрузился и я в серную воду. Голубоватый цвет, почти морская ванна, если бы на море пахло тухлыми яйцами. Мыло мылится плохо, но тело как шелковое. Окропил и меня Пятигорск целительной водой. Завтра мне и Леве в школу, только мне в бывшую гимназию – теперь школа номер один, второй ступени, – а Леве в бывшее реальное училище, школу первой ступени.

   Проглянуло солнце, сошел туман с гор… Смотрим с Горячей горы на Пятигорск. Папа уже все знает, каждую гору показывает нам, дом за домом, санаторий за санаторием, и контуры Эльбруса.

   Школа массивна, рядом с Казенным садом. Построена с умом, основательно. Просторные классы, большой зал. Меня встретили, как всякого новенького, с любопытством, тем паче что я с берегов Черного моря. Но как продемонстрировать тут свои способности? Плавать-то негде! Мутный мелкий Подкумок, какие тут вельботы или яхты? Футбол в те годы только начинался, а я был скорее новичком: хотя играл в Севастополе в команде «Веста», но больше числился, на моем счету был всего один случайный гол. Потащили меня в Пятигорске на поле, и я был посрамлен. Долго переживал, что не отстоял честь Севастополя. Нужно было отыграться.

   Директором моей новой школы был молодой учитель Константин Васильевич Храпко. Он всего год как прибыл с Украины и, видимо, был одним из последователей Макаренко. Константин Васильевич делал ставку на самодеятельность учащихся, на самоуправление. Старые, еще гимназические учителя ворчали, высмеивали его, но открыто выступать против опасались. Учащиеся – в особенности «общественники» – группировались вокруг него и, как тогда казалось, закладывали основы будущей школы, самоуправляемой, политехнической..

   Я, попавший сюда из севастопольской вольницы, где самоуправление было лишь игрой, не менее увлекательной, чем казаки-разбойники, застал здесь уже почти сложившийся институт самоуправления и быстро включился в него, стал одним из его «деятелей».

   Храпко опирался на ученический комитет и передоверил ему все вопросы воспитания. Все нарушения дисциплины разбирались в группкоме, почти каждый учащийся выполнял какое-либо общественное поручение, в школе выходили двадцать три стенные газеты. Двадцать третья – «Школьная правда» – была органом учкома и фракции РКСМ. В ней помещались маленькие рассказы, карикатуры, освещались все политические события. Я редактировал эту газету и регулярно писал статьи: помню «Карл Маркс», «Парижскую коммуну»… Писал я с увлечением, черпая материал из популярных брошюр, а иногда даже из серьезных работ.

   Школа шефствовала над двумя крестьянскими начальными школами в Новом Пятигорске и Горячеводске, и я топал туда по глине и лужам раза два в неделю, так как был руководителем внешкольной работы учкома. Главным же моим достижением было шефство над пулеметным эскадроном кавалерийского полка. Мы выезжали в казармы, занимались с неграмотными, читали стихи и играли спектакли. Мы были желанными гостями, а кавалеристы, в свою очередь, приезжали к нам. Очень часто у школы можно было видеть привязанных лошадей политрука Хавкина и его ординарца. Получив разрешение политрука, я вставлял ногу в стремя, легко поднимался, садился в седло и подтягивал шенкеля. Серый мерин Апельсин был покорен мне, но когда Хавкин приезжал на гнедом Арабе, мне приходилось туго, и я мечтал о том, чтобы скорее свернуть за угол и скрыться с глаз девчонок, наблюдавших за моей эквилибристикой.

   Кавалеристы помогали нам во всем. Помню, мы проводили «литературный суд» над Ропшиным, героем книги Бориса Савинкова «Конь вороной». Конечно, никто из нас не знал биографии Савинкова, да это было и не столь важно. Мы судили его за деяния, им самим описанные. Впрочем, суд был самым настоящим, по всем законам судопроизводства, – я специально ходил в суд и прослушал несколько дел, чтобы быть достаточно компетентным. Савинкова играл наш лучший актер Сережа Иванов, Шура Сатиров, сын юриста, был защитником, а я выступал в роли прокурора. Все были в костюмах и в гриме. Я – в своей кожаной куртке, но с наганом и в буденовке, которыми нас снабдили кавалеристы.

   Два всамделишных солдата с саблями наголо сторожили скамью подсудимых. Процесс был полон драматического противоборства. Моя речь звучала взволнованно и изобиловала какими-то изречениями. Последнее слово Ропшина так было разыграно Сергеем, что многие заплакали, – тогда нам сказали, чтобы он умерил свой пыл. В общем, «Конь вороной» пользовался большим успехом, и мы проводили этот «суд» несколько раз в различных аудиториях.

   Билеты были платные, деньги шли подшефным. Когда заканчивалось представление, мы «снимали кассу» и подсчитывали наши доходы. В школе оставлять их было нельзя, поэтому как-то мне поручили забрать деньги домой, а утром сдать их кассиру. В Пятигорске в это время было неспокойно, какие-то гастролеры прибыли на лечение и расходы окупали, грабя прохожих. Я жил под Машуком, напротив домика Лермонтова, – там, как и в его время, Пятигорск тогда кончался. Идти было страшно. Ничтожная, в общем, сумма выручки казалась мне баснословной. Держа пачку денег, завернутую в газету, под мышкой, с пугачом в руке, я спешил к себе домой. Увидев какую-то пару, которая шла мне навстречу по темному переулку, я грохнул из пугача. Пара, увидев меня с зажатым в руке пугачом, бросилась бежать, а я, чуть оправившись от страха, скользнул в калитку и долго просидел на террасе, глядя на пачку бумажек и горстку монет, лежавших передо мной на газете.

   Общественная работа до того захватила меня, что я забыл, что я ученик, а большинство учителей, слушая мои выступления на различных собраниях, старались не напоминать мне об этом.

МГУ

   Факультет, на котором я учился в Первом Московском университете, назывался этнологический. Вряд ли сегодня кто-либо сможет объяснить происхождение этого названия, я думаю, важно было одно: название это – новое, не такое, как раньше – историко-филологический. Юридический факультет тоже назывался по-новому – ФОН, то есть факультет общественных наук; мы же расшифровывали это по-своему: «факультет ожидающих невест». На этих двух факультетах в 20-е годы сосредоточивалось гуманитарное образование.

   На этнологическом факультете было четыре отделения: Лито, Изо, историко-археологическое и этнографическое. Профиль последнего был совершенно непонятен: что-то музейно-краеведческое.

   Литературное отделение (Лито) в ту пору не было аналогом филологического. В университет влился Брюсовский институт, и большинство поэтов, прозаиков, драматургов, критиков, дебютирующих в молодой советской литературе, учились на курс или на два старше меня. Тогда были модными псевдонимы-эпитеты – пошло это, видно, от Демьяна Бедного, – у нас учились Веселый, Голодный, Приблудный, Ясный, Низовой, учились также Светлов, Тарасенков, Немцов, Дементьев, Романенко и многие другие известные впоследствии прозаики и поэты. Были и лингвисты, историки литературы, готовили у нас и редакторов издательств, литработников для газет и журналов.

   В конце 1920-х годов Лито было переименовано в факультет литературы и искусства. Я окончил его по циклу критики.

   По существу же, в те годы наблюдалось странное смешение старых университетских традиций и новых рабфаковско-комсомольских. Студенческие фуражки можно было встретить в массе кепок и красных платочков.

   Почти целиком сохранился прежний профессорско-преподавательский состав, влилось лишь несколько ученых, которые раньше по своим взглядам и общественному положению не могли читать лекции в стенах императорского университета: это В.Ф. Переверзев, И. Кубиков, В. Фриче, В. Преображенский и их ученики. Старую профессуру олицетворяли на нашем отделении Орлов, Гливенко, Бахрушин, Ушаков, Любарский, Петерсон. Общие лекции для всех гуманитарных факультетов в «коммунистической аудитории» читали Луначарский, Вышинский, Мегеровский, Преображенский, Лукин-Антонов, Волгин, Лебедев-Полянский, Сакулин.

   Литературное отделение было цитаделью «переверзевщины». Валериан Федорович Переверзев[1] читал курс русской литературы XIX века, его ученики и последователи Беспалов, Поспелов, Брейтбург, Цейтлин и Фохт вели семинары. Западную литературу читали П. Коган, И. Нусинов, были представители формальной школы, семинар по новелле вели Локс и Петровский. Наконец, для преподавания советской литературы были приглашены вожди Ваппа: Авербах, Лелевич, Родов и другие. Совершали «набеги» Маяковский, Шкловский, Багрицкий, Асеев, Уткин, Жаров, Кирсанов. Могу сказать, что в те годы мне довелось слушать всех знаменитых ораторов и поэтов.

   Аудитории и коридоры бурлили спорами, дискуссиями, случались открытые ристалища на трибунах и закрытые – в общежитиях, столовках.

   Самым мощным крылом были переверзевцы, к ним принадлежал и я, исповедуя идеи, изложенные Валерианом Федоровичем в его книгах о Гоголе и Достоевском, об истории русского романа. Теперь не важно уже, насколько эти взгляды были верны, тогда они стали для меня откровением, и с этих позиций были написаны мои студенческие доклады о Достоевском и Тургеневе.

   Группу Переверзева торпедировали одновременно РАПП, формалисты и академисты различных толков. Одни обвиняли ее в вульгарном социологизме, другие – в недооценке роли идеологии в искусстве, третьи – представители историко-биографического метода – в недооценке личности писателя, его биографии, четвертые – в отклонении от плехановского учения.

   Сегодня мне хотелось бы хоть в нескольких словах обрисовать Валериана Федоровича Переверзева, имя которого ныне – пустой звук, и мало кто даже из литературоведов знает что-либо о нем, кроме слова «переверзевщина», встречающегося в книгах, посвященных литературной борьбе 20-х годов. Между тем Валериан Федорович Переверзев являл собою образец истинного ученого, гражданского и личного мужества, глубокого ума, скромности и принципиальности.

   Лишь немногие годы своей долгой жизни он провел на свободе, большую же часть сознательной жизни – в царской тюрьме и ссылке, а затем, с тридцать восьмого года, в лагерях и поселениях, и лишь с пятьдесят шестого года – полуслепой – на свободе, всегда в очень стесненных материальных условиях, на грани бедности.

   Впервые я увидел его в аудитории бывшего Психологического института, находящегося во дворе нового здания университета, где мы слушали его лекции о русской литературе XIX века. На кафедру поднялся среднего роста мужчина, крепкого сложения, с первыми признаками седины, ему было лет сорок пять. Его смуглое лицо было суровым и вместе с тем добрым, глаза серые, один из них чуть-чуть косил. Говорил он негромко, лекции читал безо всякой аффектации, с легким юмором, но слова его падали весомо, постепенно включая тебя в круг его мыслей, покоряя силой логики, продуманностью и новизной. Это было новое слово – новое, а потому увлекательное. Оно ниспровергало старое, по-новому освещало почти все проблемы литературоведения.

   Я пропустил первые лекции и попал на лекцию о Лермонтове – меня сразу поразила необычная и образная трактовка его творчества. Конечно, как потом я увидел, она была несколько односторонней, неполной, может, даже узкой и предвзятой, но она давала ключ тому, кто хотел проникнуть в самую сущность лермонтовского гения – его взглядов, его образной мысли. Именно после этой лекции – в общем-то не являющейся главной для понимания взглядов Валериана Федоровича – я прочел его книги о Гоголе и Достоевском, и они покорили меня. Если в четырнадцать лет я прочел Плеханова «К вопросу монистического взгляда на историю» и эта книга стала для меня «евангелием» в понимании исторического процесса, то книги и лекции Переверзева стали для меня источником, к которому я приник, желая постигнуть сущность творческого воплощения истории и жизни в литературе.

   После лекции мы выходили за Переверзевым толпой, и вопросы звучали уже в раздевалке, где он надевал шубу и бобровую шапку – единственное, что приближало его к традиционной наружности профессора.

   Переверзев жил недалеко от университета, на углу улицы Грановского и Воздвиженки, рядом с Военторгом, и кто-нибудь из нас зачастую провожал его, по дороге пытаясь решить «проклятые вопросы», одолевавшие многих, ознакомившихся с его книгами. Дома у него я был два раза и по своей застенчивости боялся засиживаться. Квартира была коммунальная, он занимал два громадных зала метров по сорок каждый, обстановка была скудной, разночинской.

   Сейчас ни к чему, да и вряд ли я смогу подробно и стройно изложить систему Переверзева, для этого лучше обратиться к его книге и статьям его учеников. Я могу говорить лишь о том, что стало частью моего личного опыта и моего вкуса, моею собственной способностью читать и анализировать литературу.

   Основой, зерном его подхода к произведению литературы был тезис, что бытие писателя определяет стиль произведения, его образную систему. Он считал, что в области политики и публицистики мировоззрение и идеология действительно играют решающую роль: дворянин или буржуа, порвав со своим классом, может честно служить другому, защищать его интересы, идти на жертвы и даже на смерть. Однако музы подвластны лишь бытию в широком, всеохватывающем значении этого слова, идеологическая установка и партийная программа не могут определять художественный мир истинного произведения искусства, ибо если в сферу творчества не включено подсознание и знание своей среды, ее психологии и мировоззрения, то художник не в силах воссоздать мир в истинно художественных образах. Искусство – форма игры, и потому здесь доминирует подсознательное. Отсюда предопределенность образов художника.

   Партийность он дополнял художественной партийностью. Только в этом случае, считал Валериан Федорович, рождаются произведения художественные, а не тенденциозные. Отсюда и группировка образов, «автогенные» и «гетерогенные». «Автогенные» – это типы, являющиеся органичной частью самого писателя, его «двойники», «дети», «братья», живущие в его душе. «Гетерогенные» – написанные «со стороны» и только в той мере художественные, в какой они являются частью его бытия. Так, крестьяне Тургенева – это крестьяне дворянского бытия, крестьяне человека, стремящегося постичь их горе и радости. Поэтому и Базаров, и Платон Каратаев – это часть мироощущения среды Толстого и Тургенева.

   Как только в силу вступает рацио или только мастерство, тенденция торжествует и художественный мир разрушается, становится умозрительным: произведения лишаются художественности, становятся публицистикой, беллетристикой, а порой и халтурой, явлением массовой культуры. Отсюда его понимание стиля. Стиль – это человек, его бытие. Книги о Достоевском и Гоголе, статьи о социальном заказе, в которых утверждалось, что в искусстве существует не заказ, а приказ, и приказ этот может дать себе лишь сам художник, ибо заказ, в том числе социальный, – это чужая воля…

   Естественно, такие утверждения в корне расходились с позицией РАПП и журнала «На посту», во главе которого был Авербах: «Ты стоишь жандарма вроде на посту литературном»…

   Обвиняли Валериана Федоровича и в меньшевизме, в том, что он развивал лишь ошибочные стороны плехановского взгляда на искусство. Его взгляды были чужды и формалистам, которые видели лишь имманентное развитие искусства (сюжет рождает сюжет), и историко-культурной школе.

   С 1928 года начинается разгром «переверзевщины», размывание его школы, отход его учеников. Коммунистическая Академия осуждает его метод в литературоведении, и уже к началу 1930-х годов Валериан Федорович практически не имеет возможности преподавать, статьи его не печатаются и «переверзевщина» становится синонимом меньшевизма в литературе.

   В заключение о превратностях судьбы. После роспуска РАПП и свержения его идеологов Леопольд Авербах, глава РАПП и вдохновитель разгрома «переверзевщины», переходит на работу в редакцию «Истории фабрик и заводов» и руководит этим изданием, находившимся во дворе особняка Горького на Малой Никитской. Я там часто бывал и должен был написать историю «Серпа и молота». В редакции я вновь встретил Переверзева. Авербах, с одобрения Горького, дал ему заработок для скромной жизни. Вскоре, однако, не стало ни Авербаха, ни редакции «Фабрик и заводов», ни Валериана Федоровича… Вернувшись в 1956 году, он занимался древнерусской литературой, а на что жил – не знаю, к стыду своему.

   …Университетские лекции кончались в два часа. Вечера мы часто проводили в клубе или на шумевших повсюду диспутах – в Политехническом, в ГАХНе (Государственной академии художественных наук на Пречистенке), а также в других учреждениях, называемых тогда исключительно аббревиатурами: РАНИОН, АРК, Вапп или Мапп…

   Первые годы в университете – двадцать шестой, двадцать седьмой – были аскетическими: никто не носил галстуков, только толстовки и косоворотки, девочки – красные косыночки, строгие кофточки и даже гимнастерки. Я помню, как я со студенткой Мирой, дочкой известного московского врача, пошел во 2-й МХАТ и повязал галстук своего дяди. Мира была в темном крепдешиновом платье и в лаковых туфлях. В фойе нас встретил секретарь комитета комсомола МГУ Омельченко, человек озлобленный и крайне подозрительный. Он посмотрел на нас испепеляющим взглядом, как на классовых врагов. Я долго не мог забыть мой скромный синенький галстучек… Года через два в ТРАМе шел спектакль «Галстук», в котором доказывалось, что человек в галстуке не может быть хорошим комсомольцем.

   В укладе студенческой жизни еще сохранялись старые университетские традиции: я уже упоминал, что многие носили студенческие фуражки (я все собирался купить, но так и не решился), продолжали существовать землячества, был совет землячеств. Мои друзья Успенский и Баранов состояли в вологодском, а я – в северокавказском, вернее, терском, куда входили пятигорцы. Посещение лекций было необязательным. Мы ходили на лекции тех, кто давал пищу уму и сердцу. На скучные лекции ходили по очереди, чтоб не лишать профессора зарплаты. На таких лекциях сидело и дремало человек восемь-десять дежурных студентов.

   Лекции Луначарского, Переверзева, Рожкова, Сакулина, Преображенского посещали студенты с разных факультетов, аудитории были переполнены, и с трудом можно было найти место. В ту пору профессора еще читали собственные курсы, а не излагали признанное и давно известное. Семинары были по выбору. Я занимался в семинаре Геннадия Поспелова. Это был семинар по Тургеневу.

   К концу семестра объявляли минимум и максимум экзаменов, минимум сданных предметов гарантировал перевод на другой курс. Готовились к зачетам главным образом в фундаментальной библиотеке или в библиотеке семинарского корпуса, который располагался рядом с консерваторией на улице Герцена, где сейчас юридический институт. В большом зале консерватории в ту пору помещалось кино «Колос», где мы смотрели лучшие заграничные ленты.

   Столовки были на старых дореволюционных местах – на Бронной и в Георгиевском переулке. Обед стоил двадцать пять копеек.

   Мои университетские друзья были выходцами из семей специалистов, детей которых тогда только начали принимать в вузы, или рабфаковцами. Москвичи – младшее поколение представителей московской интеллигенции – держались особняком, были более начитанными, чем провинциалы и рабфаковцы. Дух землячества был очень силен: мы дружили между собой и гордились своими земляками. А у меня земляков было много: и царицынские, и севастопольские, и пятигорские.

   Надо сказать, помимо университетской, у меня была еще своя, особая вечерняя жизнь. Два-три раза в неделю мы собирались на вечеринки. Двое моих приятелей, Шура Цепелинский и Моисей Вихман, имели доступ в кружки так называемой «золотой молодежи». Там же бывали мои двоюродные сестры и их подруги. Собирались вечером у кого-нибудь на квартире – а была она только у редких, избранных людей, остальные жили по пять-шесть человек в комнате, и ни о каких сборищах не могло быть и речи: самим спать приходилось на раскладушках, сундуках и даже роялях…

   Квартира – это две-три комнаты в коммунальной, состоящей из восьми-десяти. Мои родственники жили в трех комнатах на Большой Дмитровке. Семья состояла из семи человек, и одна из комнат принадлежала трем старшим сестрам. В ней и собирались.

   Я жил у своей тетки, врача, в Благовещенском переулке. У нее было две комнаты, и, когда она уезжала на Кавказ, работать в санатории, эти комнаты становились «землей обетованной».

   Каждый вечер шла пулька, затем приходили девочки, откуда-то доставляли обладателя патефона, всячески его ублажали, заманивали лучшими девочками, редкими винами. Пели, шумели, спорили, читали стихи, танцевали фокстроты, румбу, чарльстон.

   Собирались и на Неглинной у Локшиных, у Шацкесов, там бывали девочки из консерватории. Знаменитая тогда Мура Монисова, талантливая пианистка и экстравагантная девушка, подруги моих сестер, студентки и школьницы. Стихи читал Володя Дыховичный, он тогда учился в Горном институте. В основном это были дети лишенцев, бывших нэпманов, но сами они уже стояли у станка или работали в каких-нибудь артелях и трестах.

   Костюмы здесь были другие, девочки выглядели очень нарядно, хорошо танцевали, пели, а там, где был инструмент, музицировали.

   Романы, увлечения, интриги, объяснения, клятвы, пари, розыгрыши и подлинные драмы заполняли наше воображение. Пили часто, но вина было мало и пьяных тоже. Когда появлялись заработки, ходили в ресторан, но предпочитали дом, треп, вино и стихи. Находили выход для своих чувств в Есенине… Звучала «Москва кабацкая», цыганские романсы. Любили и страдали по-есенински.

   Пари были самые дикие: на пари отбивали девушек, прыгали со второго этажа, звонили и разыгрывали пожилых людей – говорили, что с телефонной станции, проверка, заставляли обертывать телефон мокрой тряпкой или класть трубку только на блюдо… По телефону назначали свидание незнакомым девушкам, посылали вместо себя других – все это казалось очень остроумным, об этом долго рассказывали. А кто-то ехал через весь город в Черкизово (тогда это было за тридевять земель) и там встречал вместо девушки свою маму или тетю.

   На вечеринках без конца находили темы для споров – тогда еще спорили, – одни танцевали и целовались по углам, а другие у подоконника крушили формалистов или страстно обсуждали вопрос, можно ли построить социализм в одной стране. А вообще-то преобладал анекдот. Считалось, что их сочиняет Радек. В одном из таких анекдотов извечный ребе отвечал какому-либо Шапиро, что построить социализм в одной стране можно, но жить-то в ней уже окажется невозможно.

   Иногда кто-то приносил пластинку Вертинского. Двери плотно закрывались, один из нас стоял на стреме. «В голубой далекой спаленке…» – приглушенно грассировал голос, как будто с того света, вызывая дрожь…

   Споры на вечеринках были отголосками внутрипартийной борьбы. Ведь университет и Плехановка оказались опорой троцкистов. Горячие схватки, происходившие там, закончились для большинства их участников смертельным исходом. Внутрипартийная борьба в 1927 году достигла своего апогея, и эпицентр ее часто перемещался в большую «коммунистическую» аудиторию МГУ, на закрытые партсобрания. Но все, что происходило на закрытых, уже через несколько часов становилось открытым большинству студенческой молодежи – и комсомольской, и беспартийной.

   Оппозиция опиралась на студенческую молодежь, на партийный и советский аппарат, на высококвалифицированных рабочих, на военных, среди которых еще сохранились сторонники Троцкого. «Молодежь – барометр революции» – эти слова Троцкого будоражили воображение, и очень часто стрелка барометра лихорадочно вздрагивала, предсказывая бурю.

   Осень 1927-го. Слухи переполняли студенческие коридоры: нам рассказывали о выступлениях оппозиционеров, мы расхватывали газеты, где иногда еще появлялись заметки, в которых в завуалированной, малопонятной для непосвященных форме печатались отчеты о дискуссиях.

   Я не помню, да и тогда не знал всех пунктов расхождений, содержания платформы «восьмидесяти трех», но всем было понятно, что борьба шла за демократию внутри партии, за необходимость дискуссии против тогда уже зарождавшегося культа генерального секретаря Сталина. Фракционеры и раскольники разных оттенков – от Троцкого до Шулятникова – имели своих сторонников в среде студенческой молодежи. Но больше всего в ту пору среди студентов было именно троцкистов. На них был направлен основной удар – и, естественно, били прямой наводкой по МГУ.

   В один из дней октября коридоры, прилегающие к «коммунистической» аудитории, были полны и оживленны, в дверях стоял строгий контроль – должно было состояться сугубо закрытое партийное собрание.

   Ректор университета Андрей Януарьевич Вышинский[2] стоял на верху лестницы, как на наблюдательном пункте, в окружении верных помощников. Мы, беспартийная и комсомольская шпана, толпились вдоль перил над лестницей. Точно никто ничего не знал, но все знали, что что-то должно произойти. В МГУ на партсобрание ждали вождей оппозиции. Говорили, будет Троцкий! Оттянуть нас от перил было невозможно, напрасно давали звонок, зазывали в аудитории – в них сидели лишь несколько прилежных, – да и те не слушали то, что читали профессора, а прислушивались к тому, что доносилось из коридора.

   Я стоял по правую сторону от лестницы, в нескольких шагах от Вышинского. По лестнице бежали опаздывающие, держа в руках партбилеты и студенческие книжки (чтобы на собрании не было «пришлых» коммунистов). Контроль внизу был начеку.

   Вот что-то задвигалось, зашумело у тяжелой нижней двери, кого-то не пускали. Но, видимо, кордон был прорван, по лестнице поднималась группа – среди знакомых лиц студентов я увидел Раковского[3] и других вождей оппозиции (всех в лицо я не знал, кажется, были Преображенский, Серебряков и еще кто-то). Бежавшие за ними дежурные пытались их остановить, но они шли, окруженные десятком студентов-оппозиционеров. Раздались аплодисменты. Выбежали студенты, дожидавшиеся открытия собрания. Вышинский двинулся навстречу Раковскому, пытаясь что-то ему сказать и загораживая дорогу. Христиан Георгиевич шел молча.

   Аплодисменты нарастали.

   На первой странице своей книги «Литература и революция», которую знали все, Троцкий написал: «Человеку, революционеру и другу Х.Г. Раковскому посвящаю». Сейчас Раковский был перед нами, его не пускали.

   Раздались крики, началась рукопашная. Студенты отшвырнули Вышинского и на руках внесли Раковского.

   Аудитория также встретила его аплодисментами. Вышинский едва протолкался в битком набитый зал. Двери с трудом закрылись… О речах и прениях нам потом рассказывали потихоньку, в газетах появилась маленькая заметка – тогда еще принято было печатать отклики с партсобраний, проходивших на предприятиях и в вузах.

   А вскоре застрелился Иоффе[4]… Звук этого выстрела разнесся по всей стране. Самоубийство коммуниста! Несколько выстрелов прозвучало еще на пороге нэпа – многие его не могли принять. Но сейчас застрелился член ЦК партии, крупнейший дипломат, подписавший Брестский мир!.. Вскоре в журнале «Большевик» было напечатано его письмо к партии.

   Предчувствие чего-то трагического, грозного нагнеталось – оно разразилось со страшной силой в смертельном тридцать седьмом.

   Похороны Иоффе. Не знаю, многие ли остались в живых из тех, кто шел длинной вереницей за его гробом от Кузнецкого, где помещался Наркоминдел, к Девичьему монастырю… Думаю, что единицы, – поэтому и записываю кратко, что врезалось в память.

   …Пишу на Пасху, первый день. Солнце. Сегодня четвертое мая, Пасха поздняя. Пойду к старшей дочери Галочке, ей уж тридцать пять[5]. Там весну, май, Пасху встречает поколение, рожденное через десять-двенадцать лет после событий 1927 года – в тридцать седьмом – сороковом…

   Мы с моим другом Федей Барановым пошли к Наркоминделу, где должен был состояться траурный митинг, но здание было оцеплено и никого не пускали. Люди предъявляли документы, говорили, что они друзья, родственники. Ничто не помогало. Помню, фельетонист «Правды» Сосновский, фельетоны которого были известны каждому, рвался сквозь цепь – его тоже не пускали. Кто-то крикнул милиционеру: «Да это же Сосновский!» – «Знаю лучше вас. Пускать не велено никого», – последовал ответ.

   Цепь обрастала кучками. Народ прибывал, теснил цепь к Наркоминделу, к памятнику Воровскому. Вдруг кто-то вышел и крикнул: «Не толпитесь, все уже кончено. Сейчас будут выносить…»

   Наступила тишина.

   Из главного входа показалась кумачовая крышка гроба. Все, расступаясь, сняли шапки. Поплыл гроб – кто его нес, не помню. Какие-то военные хотели поставить его на катафалк, но несущие медленно повернули его к Лубянскому проезду.

   За гробом без шапок, под мелким дождем, шли Троцкий, Зиновьев, Каменев, Муралов, Смирнов – шли вожди оппозиции, «большевики-ленинцы», как они подписывались на письме «восьмидесяти трех». За ними – наркоминдельцы. Чичерин, Карахан, Крестинский, Довгалевский, Суриц, еще кто-то из известных послов. В процессию влились сотни людей, окружавших здание. Тут были не только одиночки, но и делегации от ячеек, студенты.

   Процессия поплыла на Театральную площадь, к Манежу. Она шла молча, зажатая с обеих сторон милицией, конной и пешей. По тротуарам, узнавая Троцкого, Каменева, Зиновьева, бежал народ. Мы с Федей шли почти в начале, ряду в двенадцатом-пятнадцатом. Сердце колотилось, мы чувствовали себя втянутыми в какой-то поток новых, никогда еще не испытанных чувств.

   Процессия приближалась к Университету. Здесь толпа студентов, стоящих у старого и нового зданий, прорвала милицейскую цепь и влилась в колонны идущих. В узкой горловине Моховой, между новым зданием и Манежем, процессия «набухала», все больше выливаясь на тротуары. Вновь прибывший отряд конной милиции с трудом сдерживал идущих.

   Траурная процессия превращалась в демонстрацию… Мелькнула мысль: «Демонстрация у Казанского собора…»

   Кто-то затянул «Варшавянку»:

 

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут…

 

   Подхваченные тысячью голосов, слова «Варшавянки» неслись над Манежем:

 

Пусть деспот пирует в чертоге златом,

Тревогу вином заливая…

 

   Казалось, что эти слова слышит Сталин в Кремле.

   Кто-то запел старую песню времен Гражданской войны:

 

Ленин и Троцкий вожди для народа,

Они ему дали хлеб и свободу.

 

   «Ленин и Троцкий» – неслось туда, к гробу, за которым шел Лев Давыдович Троцкий.

   Так, меняясь, несли гроб к Новодевичьему. Дождь перестал, но день был хмурый и печальный.

   Я стал осматриваться по сторонам: крутом в основном была молодежь, но были и постарше, кое-кто из преподавателей, помню Нусинова…

   На Пироговской народу на тротуарах стало меньше, демонстрация, по-прежнему окруженная милицией, двигалась по мостовой более спокойно. Пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

   Миновали клиники, свернули к Новодевичьему и, когда уже подходили к монастырю, у стен увидели большую толпу народа. Когда гроб поравнялся с первой башней, я увидел, как на цоколь приподнялся человек без шапки, волосы его развевались. Он что-то выкрикнул.

   «Сапронов», – сказал кто-то рядом.

   Это был секретарь ВЦИКа, вождь рабочей оппозиции, которая требовала свободу фракции в партии и передачу управления производством самим рабочим (теперь, кстати, по этому пути идут югославы).

   – Да здравствуют большевики-ленинцы! Долой правых оппортунистов! Да здравствует рабочая демократия! – раздавался звонкий голос Сапронова.

   Кто-то из участников демонстрации приветствовал его.

   Люди, стоявшие у стены вместе с Сапроновым, влились в ряды, и гроб поплыл к воротам. Но там, пропустив несколько первых рядов, перекрыли ворота. Поднялся шум, крики: «Держиморды! собаки!» – и милиционеров смяли, а демонстрация ворвалась в ворота и устремилась к небольшому дощатому помосту над раскрытой могилой. Ее окружили плотным кольцом, сомкнутыми рядами стояли, не пропуская милиционеров и посторонних, пытающихся разорвать кольцо демонстрантов.

   Первым на дощатый помост поднялся Троцкий.

   Я видел его не впервые. В 1918 году – в Красном Царицыне, в 1925-м – в санатории «Хлебороб», где консультировал мой отец, а я в то время жил и учился в Кисловодске. Помню, был яркий, прозрачный кисловодский день. Вернувшись со школы, я увидел на воротах санатория кумачовый лозунг: «Да здравствует вождь мировой революции!» Во дворе было много отдыхающих, в основном крестьяне. Сказали, что ждут Троцкого – он отдыхал тогда в Кисловодске. И действительно, через несколько минут в воротах показался Троцкий в белой толстовке, улыбающийся. С ним было двое штатских – кто, сейчас не припомню. Раздались приветственные крики, в ворота вбегали отдыхающие из других санаториев. Настроение было радостное, курортное. Троцкий обошел стоящих группами крестьян, спросил нескольких, откуда они. Поговорил с ними. За Львом Давыдовичем следовал главврач Никольский, который предложил ему войти вовнутрь, но тот отказался и поднялся на крыльцо.

   Во дворе санатория было не протолкнуться. Слушали Троцкого, что он говорил – не помню. Но речь его с какой-то гипнотической силой покоряла сознание. Люди замерли. В ушах звучала лишь одна фраза:

   – Помните, что каждый сноп хлеба, собранный вами, – в житницу мировой революции!

   Она должна была наступить очень скоро, в 1925 году в это еще верили.

   Радостный гул перекрыл слова Троцкого.

   Вперед рванулись два фотографа, пытаясь завладеть им. Он пошел было к воротам, но отдыхающие окружили его плотным кольцом. Улыбаясь, Троцкий сел на перила, у входа, вокруг стали располагаться, тесня друг друга, отдыхающие. Я очутился во втором ряду, хотя Никольский подзывал меня ближе. Стеснительность приковала меня к месту. Все замерли перед объективом. Карточку я потом получил, но вскоре уже пришлось ее уничтожить…

   Теперь, спустя два года, Троцкий стоял в черном пальто, горло его было повязано грубым шарфом из верблюжьей шерсти, лицо было скорбным и резким.

   Могильная тишина повисла в воздухе, милиционеры тоже прекратили перебранку и застыли в молчании. Раздались первые слова:

   – Адольф Абрамович Иоффе был выдающимся советским дипломатом. Он носил дипломатический мундир, но он никогда не носил мундира на сердце. Он всегда говорил партии правду. Он сказал ее и сейчас, в своем предсмертном письме…

   Больше я уже ничего не помню, кроме слов «сумерки термидора накрывают страну…» – в сумрачном кладбищенском воздухе они прозвучали зловеще.

   Затем выступали Зиновьев, Каменев, от правительства – Лежаева. Печальный Чичерин стоял у гроба.

   Тишину нарушил треск мотоцикла. Приехал секретарь Краснопресненского райкома Рютин. Он подошел к трибуне, сказал несколько слов об Иоффе, а затем грозно предупредил, что похороны превращаются в митинг, что оппозиция не брезгует даже этим, что здесь звучали позорные слова о термидоре, но крики – гневные, неумолкающие – не дали ему закончить. Разве мог Рютин предполагать тогда, что его ждет та же самая участь, что и тех, кого сейчас он клеймил позором?

   Молча прощались с покойным. Долго заколачивали гроб, как бы вбивая в память этот день на Новодевичьем…

   Когда я вернулся домой в Благовещенский, было уже темно. Я рассказал тете и кому-то из ее гостей обо всем слышанном и виденном.

   В ту пору у меня была какая-то туберкулезная интоксикация, каждый вечер поднималась температура. В тот осенний день она не поднялась: теперь в подобных случаях говорят о стрессах… Тетя же моя, поборница свежего воздуха, посчитала: это оттого, что я семь часов пробыл на воздухе.

   А вскоре, в день 10-летия Октября, во дворе МГУ, на некоторых предприятиях и в вузах подготавливались две демонстрации. Оппозиционеры решили идти на Красную площадь со своими лозунгами.

   На балконе 4-го Дома Советов, где теперь находится мемориальная доска приемной Михаила Ивановича Калинина, стояли вожди оппозиции, прошедшие через чью-то квартиру. Через несколько дней этого балкона не стало. Это был высший всплеск внутрипартийной борьбы, которая не замирала, впрочем, еще многие годы…

   Факультет тем временем жил своей жизнью, шли семинары, я готовился к докладу «Достоевский и революция» и решал, куда лучше пойти: к Муре на Неглинную или к Мире на 3-ю Мещанскую.

   Вечером по-прежнему встречались, играли в преферанс.

   Я смотрю на фотографию выпускников «Лито» 1930 года и многих не могу даже узнать. Неудивительно: прошло сорок пять лет. Я пишу эти строки в год тридцатилетия Победы. Смотрю на огненные букеты салюта. Вокруг меня шумит новое поколение. Отцы их пережили тридцать седьмой и великую войну. А многие из тех, кто на карточке, сложили головы в лагерях, многие погибли смертью храбрых на полях России и Германии. Многие, как Игорь Успенский, вернулись с войны в орденах и званиях.

   Многие, пережив войну, прошли сквозь космополитизм, подписантство, разные процессы – Синявского, например… Скажем, Витя Дувакин, его учитель.

   Окончили факультет полсотни, многие растворились в захудалых издательствах, многотиражках, и лишь с десяток как-то расписались в книге искусств. Впрочем, по-разному достигнув этого: одни – путем измен, предательств, мимикрии, нужной и ненужной, другие – трудолюбием и невмешательством, волей случая. Я говорю о людях способных. Вот Истрин. Он считался у нас формалистом и академистом. Стал профессором Полиграфического института, преподавал историю книгопечатания, графическую сущность книги. Балабанович всю жизнь проработал в литературном музее, в доме Чехова, написал несколько хороших книг о Макаренко, Короленко, Чехове (пути наши пересекались, когда я экранизировал Макаренко и Короленко), в общем, честным литературоведческим трудом вошел в науку. Вот маленькая худенькая Сусанна Жислина, которая со студенческой скамьи собирала фольклор и стала знаменитой фольклористкой.

   А вот Сергей Петров, человек знающий, трудоспособный, с чугунным задом, гнилыми зубами и гибкой спиной. Расцвел во времена космополитизма, работал в ЦК, был заместителем директора Института мировой литературы, писал учебники по литературе для вузов. Стал миллионером и остался с черной душой.

   Вот Балашов – главный Цензор во время войны. Превосходно знал английский, стал специалистом по американской и английской литературе. Вот Володя Немцов, сочинял всякую фантастику, заменял Жюль Верна до братьев Стругацких, одолевал меня, добиваясь экранизации своих сочинений, когда я был главным редактором «Мосфильма».

   Доня Романенко сочинил роман об истории казачества, написал монографию о Фадееве, очень любил жениться и сильно выпивал – в общем, ничто человеческое ему не было чуждо. Он поддерживал отношения и со мной, и с охотнорядцами советской формации.

   А вот Оля Ляшко, моя тайная любовь, дочь писателя И. Ляшко, классика молодой советской литературы, красавица и умница, да и рассказы писала не хуже папы. Вышла замуж за молодого прозаика Дмитриева, автора нашумевшего романа «Вход на Арбат». Через год после окончания университета, в 1931 году, они вместе застрелились, в кровати, – неизвестно, что заставило их нажать на курок и кто нажал его раньше.

   Колесень стал руководителем «Лениздата», кто-то еще чем-то руководил… Игорь Успенский, начавший со мной литературную жизнь (на втором курсе мы писали какие-то очерки под псевдонимом МАНУС), сейчас работает со мной во ВГИКе, куда я его рекомендовал: руководит кафедрой русского языка, учит иностранцев и управляет шестью склочными бабами.

   Спутник мой, задушевный друг Федя Баранов, погиб глупейшей смертью в 1938 году, только лишь окончив аспирантуру. У него был инфаркт селезенки, сочли, что печень, перегрели. Первая потеря… Хоронили на Новодевичьем.

   Я считаюсь человеком счастливой судьбы: один со всего курса ушел в кино. И я никогда не жаловался на судьбу, большей частью по жизни меня вел подсознательный инстинкт, воля случая, ибо я по своей натуре не способен долго добиваться, уступаю обстоятельствам, покоряюсь им, верю в судьбу Не опережал события, не гнался за модой (дескать, как у людей, так и у меня), всегда сторонился начальства, но сближался с «падшими ангелами», и они говорили мне: «Как же я раньше не понимал, кто мне друг, а кто враг». Служил всегда делу (если нравилось), а не лицам. Делал все быстро из-за лени – чтобы скорее отделаться. И где бы я ни работал, эти черты всегда были со мной. Потребности мои скромные, довольствовался и радовался малому, а от начальства ничего особого не ждал.

   Да, говорят: баловень судьбы, благополучный, удачливый… По выигрышам и лотереям никогда не выигрывал, но, может, и вытащил у жизни счастливый билет… Сейчас она почти вся за плечами, ждать нечего, лишь бы то, что есть, побыло еще немного.

   Из всех пятидесяти выпускников, что на фото, я один стал доктором искусствоведения, драматургом. Много ходит по студиям молодых драматургов, говорят: учились у Маневича. Может, и правда чему-нибудь научил, во всяком случае старался поделиться тем, что знал, помогал, предостерегал и дружил со многими.

   Писал я сценарии, пьесы, но больших достоинств в них не вижу, главное же в том, что кое-кого научил писать, и написали они лучше меня. Их таланту нужна была шлифовка. А сколько сценариев и картин я отредактировал, подсказывал, сокращал, советовал, перемонтировал, даже кое за кого снимал и озвучивал. Все сорок лет – в разных видах редактор: то старший, то главный, то член редколлегии. Тех же щей, но пожиже влей. Умные люди советом не брезгуют, а дураков они отягощают – сами, мол, с усами. Приносили мне сценарии – и не только по службе – создатели советского кино: Сергей Михайлович Эйзенштейн и Александр Довженко, Миша Ромм и Игорь Савченко, Ваня Пырьев и Миша Чиаурели, Амо-Бек-Назаров и Миша Калатозов. А сценаристов и перечислять ни к чему – кто не приносил? Со всеми пересидел полжизни в просмотровых залах и в монтажных. Есть такие, как Исидор Анненский, что из суеверия не показывают начальству картин, пока я не посмотрел.

   Дочки[6] выучились, тоже работают в кино. Здесь нашли свою судьбу, свое пристанище и тоже сидят в тени, хотя работают честно. Даже жена Вероника[7] послужила в кино года три-четыре… В общем, отдал этому молоху – кино – все то, что мог.

   Теперь кино сжирает телевизор – и туда просочились мои питомцы, сочиняют многосерийные сценарии, стали за пять-шесть лет богатыми, владельцами машин, отдельных квартир, к которым я дополз лишь в пятьдесят. А машин у меня, кроме швейной, нет никаких.

   Началось же все на Моховой, куда я попал по случаю: одна путевка на Терский округ, никто не хотел ехать на этнологический факультет…

   Может, и правда, случайность – проявление необходимости, или, как говорил Гегель, в мире возможностей плавает лишь одна – действительность.

РЕПОРТАЖ ИЗ РЕДАКЦИЙ

   «И. Маневич проработал в центральной печати семь лет». Это строки из характеристики. Я переступил порог редакции в годы, когда в газетах и журналах доживали свой век журналисты еще с дореволюционным стажем, проработавшие много лет в «Русском слове», «Последних новостях», «Киевской мысли», «Биржовке», «Копейке» (была и такая газета), в «Ниве» и «Задушевном слове». Однако первые полосы газет занимали уже советские журналисты. Фамилии большей частью были вымышленные, псевдонимы – броские, запоминающиеся: Гарри Хват, Кальм, Крути, Шари, Рост, Вакс, Гер, Мар, Эрде, Гэль – или аристократические: Боярский, Ларский, Сандомирский, Нагорный, Каменогорский, Зенин. Это были в основном недоучившиеся в вузах, исключенные или не принятые туда по социальному происхождению выходцы из интеллигентских и буржуазных семей, почему-то чаще всего зубных врачей, провизоров, адвокатов или коммерсантов, домовладельцев, скрывающие в большинстве случаев свое происхождение, так как отцы многих были «лишенцами». Они составляли ядро московских репортеров, очеркистов, фельетонистов и прибыли в Москву из Одессы и Ростова в поисках места в жизни. Энергия, бойкое перо прокладывали им дорогу на первые полосы газет.

   Партийная и комсомольская прослойка тоже была очень пестрая: большевики, комиссары Гражданской войны, окончившие КИЖ партийцы и комсомольцы, а также выдвиженцы из рабкоров. Они заведовали отделами, редакциями, работали ответственными секретарями.

   Старые репортеры обладали профессиональными знаниями и навыками. Они работали еще у Суворина и Сытина, знали Аверченко, Амфитеатрова, Дорошевича, Бухова и были коллегами Гиляровского. В свое время вели светскую и полицейскую хронику. Их рассказы были полны увлекательных газетных казусов и происшествий. Это были осколки мира, разбитого вдребезги, но осколки яркие и ценные.

   В 1928 году, когда я вступил в их круг и напечатал свои первые заметки, он казался мне величественным, таинственным и всемогущим (ведь радио только начиналось, а телевидение относилось к области фантастики). Мир журналистов был для меня миром людей всезнающих, всевидящих и всемогущих, да и в действительности удостоверение «Правды», «Известий», «Вечерней Москвы» или даже любой отраслевой либо областной газеты раскрывало все двери. Слова «я из редакции» являлись своеобразным паролем, «сезамом»… А «сан» корреспондента заставлял смотреть на человека не только с уважением, но подчас и со страхом. Мне очень хотелось стать обладателем красной книжечки репортера, вступить в волшебный круг газеты и хоть на последней полосе увидеть написанную мной строчку… Я вступил в этот круг, хоть дебют мой был, может быть, не из лучших.

   Я начал печататься и получил свой первый гонорар в газете «Пролетарий», органе Московского окружного комитета ВКП(б). Редакция помещалась недалеко от Самотечной площади, на Садовой улице, и была очень обшарпанной: несколько комнат и унылых, оклеенных дерматином столов. Первые три этажа в здании занимали какие-то отделы Окрисполкома, так что часть материала можно было получить, не выходя на улицу.

   В моем редакционном удостоверении было написано, что я внештатный репортер отдела информации. Это значило, что никакой зарплаты, или, как говорили журналисты, «фикса», у меня не было. То, что напечаталось, то и оплачивалось, за гранки иногда платили, иногда нет. Сейчас, просматривая несколько сохранившихся у меня заметок, я вижу на них пометки фиолетовыми чернилами: 1 рубль, 5 рублей, выше двенадцати у меня не нашлось. И все же мой гонорар составлял рублей восемьдесят, иногда сто в месяц. А это было в четыре раза больше стипендии в двадцать семь рублей.

   Заведовал отделом информации Алексей Моров, тогда уже журналист с опытом, приобретенным в одесской печати. Одесса была городом, породившим самостоятельные направления в поэзии и прозе. Одесса была родиной многих первоклассных репортеров и фельетонистов. К ним принадлежал и Моров. (Кстати, потом он работал в «Правде» и заведовал сектором кино, я вновь встретился с ним, уже когда был аспирантом ВГИКа и кинокритиком.)

   Алексей Моров напутствовал меня, молодого репортера, правда, его немного шокировало, что я еще студент университета и репортерство для меня что-то вроде отхожего промысла, – он-то считал свое дело главным и самым нужным.

   Первое мое редакционное задание оказалось своеобразным: оно было связано с первым в те времена тиражом займа. Заметка называлась «3 тысячи или 400 рублей?». Дело в том, что крестьянин Верейского района Седов выиграл 3 тысячи рублей, внес же он всего 4 рубля. Седов уверял, что агент не приходил за деньгами! Встал вопрос: платить ли ему и сколько?

   Нужно было повысить интерес к займу, и мне поручили осветить этот случай в газете и провести опрос. Я поместил несколько заметок – тут были и ответ секретаря Моссовета Гибера, и мнения рабочего бывшей типографии «Левинсон» Ермолаева и других. Одни говорили: «Выдать полностью, Седов не виноват», другие уверяли, что он сам должен был уплатить взнос. В деревне Петрищево (где в 1941 году оборвется жизнь Зои Космодемьянской и я с Чирковым буду работать над сценарием фильма о ней) собрали сход крестьян, на нем развернулись бурные прения, в результате которых постановили две тысячи рублей выделить на организацию колхоза, а четыреста пятьдесят отдать Седову. Помню, сход был длинный, возвращался я на станцию на подводе, поздно вечером, вез меня сам Седов. «С паршивой овцы хоть шерсти клок», – говорил он.

   Так были напечатаны четыре мои заметки о займе, и я получил свой первый гонорар в двадцать рублей.

   Писал я в основном о заводских новостях, вел репортажи со всяких конференций и съездов молодых текстильщиков или колхозников. Сохранился у меня отчет о съезде ударников, где выступал Куйбышев. Писал я и о физкультурном движении, и о борьбе с неграмотностью, и о новостях искусства и техники, и о пробегах аэросаней. Моров настаивал на краткости. Главное – это интересные заголовки, таков был его конек. Он считал, что мы должны оживить отдел информации, соревноваться с «Рабочей Москвой». Я старался как мог. Вот некоторые из моих заголовков: «Игра в молчанку», «За и против», «Крой, Вася, – бубна козырь» (о прогульщиках), «Не через триста лет, а сегодня», «Рвачи пытались сорвать собрание», «Повышайте плату или уйдем домой», «Я могу читать» (о борьбе с неграмотностью) и т. д. Сейчас это выглядит весьма плоско, а тогда звучало ново и зазывающе.

   Хотя работа в «Пролетарии» давала мне заработок и первые навыки репортажа, однако не могла меня удовлетворять. С миром журналистики я столкнулся за год до «Пролетария»: три месяца сотрудничал в «Рабочей газете», одной из самых массовых, и был литературным секретарем журнала «Экран». Эти три месяца я варился в котле редакционной работы более высокого класса, встречался с людьми более интересными – писателями, критиками, поэтами. Да и марка была другая. «Рабочая газета» была органом ЦК ВКП(б) и помещалась в бывшем Тверском пассаже, напротив ресторана «Москва», там сейчас асфальт Манежной площади.

   Помимо «Экрана» в издательстве «Рабочей газеты» в ту пору выходили «Крокодил», «Работница», «Хочу все знать», «Мурзилка», поэтому на Тверской, дом 3, все время было людно – много авторов, много новостей и много анекдотов. Под окнами «Экрана» шумел Охотный ряд, видны были Иверские ворота, где, рядом с редкими богомольцами, шумела мелкая торговля. В самом доме с угла был старинный извозчичий трактир – в то время столовая Нарпита, – но все равно у входа ее стояли пролетки, а за столами сидели журналисты вперемежку с извозчиками, пили горячий чай и ели жареную колбасу.

   Отлично помню свой первый рабочий день за редакционным столом. Я никогда не служил, в университете все лекции заканчивались в два часа, причем на половину их я не ходил, поэтому, просидев с девяти до пяти над рукописями, я встал, шатаясь, и едва доплелся до дома. Ныло тело. Я подумал, что вообще не смогу служить. Так продолжалось три дня. А через неделю я почувствовал себя вольготнее: организм перестроился на всю мою длинную служебную жизнь и закалился для существования в кабинетах, на заседаниях, конференциях, в комиссиях…

   Как я уже сказал, в «Экране» я числился литературным секретарем. Штаты тогда были скромные, журнал выпускали пять человек: ответственный редактор Ю. Березовский, сын известного писателя Феоктиста Березовского, зам. редактора Р. Роман, ответственный секретарь, литературный секретарь и один литературный сотрудник. За время, проведенное в «Экране», – если учесть, что один месяц я заменял ответственного секретаря, – я вполне приобщился к полиграфическим делам, сделал два макета номеров самостоятельно, правил рукописи и беседовал с авторами.

   Фактически журнал редактировал Роман. Мне он хорошо запомнился, поскольку был автором стихотворения на смерть Ленина, которое я читал, еще будучи школьником:

 

Ли Чан покачнулся, Ли Чан побледнел,

Потемнело в глазах у Ли Чана,

Ли Чан на ступеньки дома присел,

У Ли Чана глаза в тумане,

Умер Ленин.

А как же они?

Как же китайские кули?

Неужто всю жизнь влачить свои дни

Под угрозой хлыста и пули?

 

   Тогда, в мои школьные годы, Роман казался мне лучшим советским поэтом. Когда же мы встретились, я воспринимал его стихи не иначе как вирши. Но человеком он оказался приятным и деятельным, если бы не извечное для русского таланта бедствие: он пил. Журнальное дело, однако, Роман знал, и многое я от него перенял. Относился он ко мне дружелюбно.

   Понятно, после «Экрана» жизнь в «Пролетарии» показалась малопривлекательной, и я стремился перейти в другую газету. Мой друг Игорь Успенский, работавший в «Вечерке», успел «закрепиться» там и смог рекомендовать меня. Вскоре я стал репортером «Вечерки». Здесь был другой ритм работы, а главное – другой ее класс: в ту пору это была одна из наиболее живых газет, и работали здесь журналистские асы. Это обязывало, подстегивало. Было трудно, порой обидно, когда материал не шел или подвергался жестокой правке, – зато это была высшая школа для газетчика.

   Штат в «Вечерке», как и в «Экране», был небольшой, человек двадцать. Это сейчас ее выпускают сотни сотрудников. Редактором был Володин, человек мало чем примечательный, тон газете задавал информационный отдел. Заведовал им глухонемой (!) Зыбин. Он же должен был осуществлять партийное руководство. Зыбин что-то верещал, а больше писал нам на бумажках. Однако его заместителем был Кутузов, матерый журналист, который, по существу, и творил всю информацию, дирижируя работой десятка репортеров. Его заповедь была коротка: в заметке без всяких красот (к которым все мы стремились) должно быть сказано: где, когда и что. Он безжалостно вычеркивал все лирические отступления и эффектные концовки.

   Литературным секретарем был Зоров, тоже дореволюционный репортер и тоже глухонемой, как и Зыбин. Весь заросший бородой, в ту пору совершенно немодной, он был похож на Карла Маркса, только в очках. Спорить с ним было невозможно. Он смотрел на тебя умоляющим и вместе с тем твердым взглядом, в котором выражалось одно только желание: чтобы ты скорее уходил. Я тыкал ему в зачеркнутую строку, а он поднимал на меня глаза и протягивал заметку обратно. Перепечатывать заново и начинать спор было хлопотно, я опять тыкал Зорову испещренную его пером рукопись, а он одобрительно похлопывал меня по плечу и прикладывал пальцы к губам, как бы посылая воздушный поцелуй и свое одобрение. Взгляд его говорил: это ж теперь не заметка, а конфетка. Ну и шло в набор. В газетной полосе выглядело пристойно – наверное, лучше, чем было, – но авторское самолюбие оказывалось задето. Сердиться на Зорова было невозможно: он буквально с аппетитом брался за каждую новую заметку, и таинственная улыбка не сходила с его лица, пока он правил… Он наслаждался! Так и сидел, защищенный своей глухотой от нашей трепотни, шума машинок. Приходил раньше всех, уходил позже всех и всегда был на месте.

Конец ознакомительного фрагмента.

   Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

   Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

   Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


Примечания

1
   Переверзев Валериан Федорович (1882–1968) – литературовед. Наиболее значительные работы – о творчестве Достоевского (1912) и творчестве Гоголя (1914), также писал о Гончарове, Писареве, Пушкине, Вельтмане, Нарежном. С 1921 г. – профессор МГУ, в 1929–1930 гг. – дискуссии о методологии школы Переверзева, в процессе которых школа была подвергнута критике. В 1938 г. Переверзев был репрессирован.

2
   Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954) – юрист, участник революционного движения. В 1920-е гг. – профессор по кафедре уголовного судопроизводства, затем ректор 1-го МГУ. Выступив председателем спец. присутствия Верховного суда по делу шахтинских вредителей в 1928 г., и в дальнейшем возглавлял все массовые процессы 1930-х гг., уже в роли генерального прокурора СССР. Затем – в Министерстве иностранных дел, в том числе в должности министра.

3
   Раковский Христиан Георгиевич (наст, фамилия Станчев; 1873–1941) – известный революционер, сотрудничал в «Искре» под псевдонимом Инсаров. С 1919 г. – председатель Совнаркома УССР, член ЦК ВКП(б). С 1923 г. – советский полпред в Англии, в 1925–1927 гг. – во Франции. Примкнул к троцкистской оппозиции.

4
   Иоффе Адольф Абрамович (1883–1927) – известный революционер, вместе с Троцким в 1910 г. организовавший газету «Правда». Работал в основном на дипломатическом поприще, был послом в Германии, Японии, Китае и Австрии. В 1926 г. примкнул к троцкистской оппозиции.

5
   Маневич Галина Иосифовна, киновед, автор работ по русской литературе и философии. Эта запись дневникового характера дает возможность датировать ее 4 мая 1975 года. Пасхальный визит И.М. Маневича состоялся в дом Г.И. и ее мужа, художника Э.А. Штейнберга, на Пушкинской улице. Упоминание о новом поколении неслучайно: квартира на Пушкинской многие годы была известным в Москве местом встреч и общения не только художников-шестидесятников, но и самого широкого круга творческой интеллигенции.

6
   Г.И. Маневич и Елена Иосифовна Маневич – художник по костюмам, многие годы работавшая на киностудии «Мосфильм».

7
   Ткачева-Маневич Вероника Африкановна (урожд. Бехтерева, 1914–1994) – по профессии зоотехник, работала ассистентом режиссера на некоторых картинах.